Портал-Credo.Ru Версия для печати
Опубликовано на сайте Портал-Credo.Ru
28-02-2011 09:19
 
Г.С. Померанц. Дороги духа и зигзаги истории. Часть 2. Великий инквизитор и его собеседник. Дважды два пять. [религия и культура]

Часть 1. Часть 2. Часть 3. Часть 4. Часть 5. Часть 6. Часть 7.

Великий инквизитор и его собеседник

Тему лекции подсказал мне Михаил Ульянов гениальным исполнением роли Великого инквизитора. Христос не просто не был виден. Он был заслонен, как перед глазами Силуана икону Христа заслонил могучий бес, не давая молиться.

Откуда эта мощь, эта черная сила? Я много раз читал "Братьев Карамазовых", но никогда так ясно не почувствовал, что за каждым словом инквизитора стоит вся сила фактов, которые обрушил на нас XX век и начало нынешнего, ХХI-го. В XIX в. только Достоевский смутно угадывал их и передал в кошмарных снах своих героев. Сегодня у видений появились точные географические и исторические имена: Колыма, Освенцим, Сумгаит, Беслан.

Поэтому каждое слово инквизитора сопровождается могучим хором событий (это хорошо удалось на телеэкране). И хочется услышать, как услышал Силуан, ободряющие слова: "Держи ум свой во аде и не отчаивайся". Эта мысль начинает сквозить в глубине всех пяти романов Достоевского.

Смысл каждого романа всегда скрыт, как кащеева смерть. Сперва она спрятана в порочном кругу обстоятельств: бедный студент, пьяница Мармеладов, приставания Свидригайлова к Дунечке. И вдруг, приемом deus ex mahina, Свидригайлов уходит из жизни и раздает всем деньги. Что же решилось? Ничего. И только сон, приснившийся Раскольникову в эпилоге, помог Соне растопить его сердце. Многие в это не верят. Я верю.

Почти все романы Достоевского начинаются с власти денег: торгуют Настасью Филипповну за 75 тысяч, за 100 тысяч — и вдруг Мышкин предлагает ей руку, и вдруг он получает огромное наследство... Но ничего не меняется. Ничем нельзя вырвать из сердца Настасьи Филипповны жгучее чувство обиды. И это чувство обиды становится главной пружиной действия и губит всех — и ее, и Мышкина, и Рогозина. А в паузах действия — еще один слой смысла: никто не может понять главного ума, который принес в мир Мышкин, никто не узнает его, никто не почувствовал, как он, что нельзя видеть дерево и не быть счастливым.

В "Братьях Карамазовых" мы попадаем в грязную ссору между отцом и сыном, где деньги спутаны с похотью, — и вдруг все отодвигается в сторону, младшие братья садятся за стол — и трактир превращается в симпозиум о цене страдания. Не стоит гармония слез одного замученного ребенка. Ни земная, ни небесная. Алеша прижат к стене. Он уже готов расстреливать негодяев. И внезапно вспоминает Христа. Христос всех способен обнять, всех утешить. И тогда Иван отвечает легендой о Великом инквизиторе. На земле Христос бессилен и уходит, уступает место инквизитору. Больше того — Он целует старца в его бескровные уста.

Что означает этот поцелуй? Признание правоты? Не больше, чем призрак Христа, мелькающий во вьюге перед патрулем красногвардейцев. Еще один порочный круг. Деспотизм рождает бунт. Бунт рождает новый деспотизм. И не дай бог увидеть русский бунт — и русское подавление бунта.

Инквизитор верил Христу, пытался действовать по Евангелию. Но его идеалы разбились о жизнь, разбились о человеческую низость, разбились о глухоту человека к Богу. И он решил, что прав дух, искушавший Христа в пустыне, что иначе с этими жалкими людишками нельзя. Для их же блага нужен жестокий порядок. Инквизитор — фигура трагическая. Он уверен, что действует ради людей, что он их любит, какие они есть. Он не хуже революционеров. И не лучше. Ранние революционеры — тоже люди трагической судьбы, их идеи тоже разбились о жизнь. И они тоже пришли к "добру с кулаками".

Революцьонный держите шаг,
Неугомонный не дремлет враг.

Христос с состраданием относится и к тем, и к другим, не ведающим, что творят. Одни — во имя Церкви. Другие — во имя революции. Инквизитор пытается доказать Христу, что поступил правильно, что перешел, так сказать, от утопии к науке, и просит Христа не мешать. Место Христа — на небе, на иконах, не в земной жизни. Как небесное божество, его будут почитать, или как японского императора, который царствует, но не правит. В полноту сил Христа инквизитор не верует. Он не верует в Христа как дверь, в которую могут пройти многие, он не верит в обожение человека, и уж во всяком случае — в человечество, пусть не поголовно обоженное, но такое, в котором обоженные охватят всех своим внутренним светом.

И ведь не он один не верит. Даже среди тех, кого канонизировала церковь, признала святыми, мало кто верил в обоженное человечество. Не больше верили, чем среди коммунистов сталинского времени верили в "ассоциацию, где свободное развитие всех будет условием свободного развития каждого". Вспоминали иногда, кто книги читал, как отдаленную цель, как тысячелетнее царство праведных. А пока что шли к этой цели через усиление классовой борьбы (на языке Сталина), через усиление борьбы с ересями (в Средние века).

Те и другие, бесспорно, верили, но во что? В имя. С именем Христа на устах св. Ирина казнила иконоборцев. И св. Доминик с именем Божьим на устах вдохновлял избиение альбигойцев, и с именем Бога на устах убивали гугенотов в Варфоломеевскую ночь, и во имя Божье преп. Иосиф Волоцкий травил лучшее, что было в Русской Церкви, — заволжских старцев, нестяжателей, людей глубокой духовной жизни, с отвращением относившихся к монастырскому владению крепостными крестьянами.

В книге Кёстлера о Большом терроре, "Слепящая тьма", эпиграфом к одной из глав взят средневековый текст. Язык его автора, католического епископа, совершенно советский: нравственно то, что служит церкви (в ленинском варианте — служит революции). И дальше излагается целый список уголовных преступлений, дозволенных ради святой цели. Багрицкий выразил это короче, в двух стихах:

И если прикажет солгать, — солги,
И если прикажет убить, — убей.

В таком развитии была своя логика. Если человек не способен на обожение (соответственно — если человек не способен полностью отдать себя социалистической цели), то к пропаганде надо прибавить насилие. Такие настроения возникают всегда, если отвлеченные идеалы сталкиваются с жизнью. В том числе плохо понятые демократические идеалы. Играя в демократию, не подготовленные к ней внутренне, мы пришли в тупик: не знали, как остановить резню в Сумгаите, не знали, что делать с Чечней, а потом — ковровая бомбардировка Грозного и убийство детей в Беслане. И кажется, что нужен новый Левиафан, о котором мечтал Гоббс (чудовище-государство, способное подавить мелких гадов), и нужен новый Сталин (конечно, не параноик, не садист, — словом, Великий инквизитор, честный и бестрепетный деспот).

Исправление Евангелия началось в самом начале, еще до канонизации. Не все в этом было плохо. Павел устранял то, что мешало распространить веру в Христа среди язычников. Самому Христу довольно было еврейской Библии — и свободы ее толкования. "Где двое или трое соберутся во имя Мое, там и Я с вами". Говоря словами Августина, Христос строил незримую церковь для тех, которым не нужно было новых правил, кто непосредственно чувствовали правду Христа, правду обожения. И уловил его стиль: смотреть сквозь законы, данные Моисеем, на жизнь, созерцать разрывы между законами и жизнью, и когда разрывы слишком вырастали, обходить законы (с динарием Кесаря, с грешницей, схваченной в прелюбодеянии) или прямо отвергать некоторые законы (не человек для субботы, а суббота для человека). Павел исходил из этого, когда сказал: буква мертва, только дух животворит. Но Павел строил Церковь для народов, для масс, где кое-кто приблизился к Христу, а большинство мало что поняло. Чтобы держать в руках и постепенно воспитывать народы, вводились новые правила, каноны, обряды. И постепенно подвижники незримой церкви, мистики, непосредственно чувствовавшие Бога, стали мешать. Они нарушали правила.
Проблемой инквизиции был не Христос (его можно было толковать по-своему), а мистики, свободно, не по правилам, рассказывавшие о своем опыте. Совсем без мистиков нельзя было. Без прямых встреч с Богом церковь мертвела. Но полная свобода мистиков, как в Индии, создавать новые направления, сталкивалась с римской имперской дисциплиной. И одних мистиков канонизировали, других сжигали.

В наши дни меры пресечения ересей изменились, но не исчезли, Тейяру де Шардену запрещали печатать его книги, и он покорялся. В Индии свобода духовного поиска дополняет жесткую кастовую систему, устоявшую тысячи лет. А в наших условиях на церковь ложится часть задачи по организации общественной жизни, и зримая церковь невозможна без дисциплины. Возникает перекличка зримой и незримой церкви. Она необходима, но идет с трудом, спотыкаясь.

Я уже рассказывал, что Аверинцев хотел реформ, но не соглашался с установкой Антония Блума на устройство церкви, где каждый имеет непосредственную встречу с Богом. Я уже писал об этом. Антоний опирался на опыт Сурожской епархии, где в центре стоял он сам, а каждого прихожанина принимал после испытательного срока в несколько лет. В такой церкви каждый, по крайней мере, имел опыт узнавания Блума, встречи глаз с глазами человека, имевшего встречу. Но вот Блум умер, а где второй? Его нет. Есть несколько учеников, но их мало на всю Россию. И без установленных форм, без обрядности православие не устоит; а оно тесно связано с русской культурой; она перестала быть единственной, но остается первой среди равных.

Можно спорить о темпе, о характере реформ, но они необходимы. Нужны мосты между Христом-человеком и человеком, несущим Христа в сердце. У самого Христа этой пропасти не было, но уже в первые века Христос-Бог поглотил, или почти поглотил, Христа-человека. Подобие Христу сводилось к формуле, доступной рабу: "Христос терпел и нам велел". Долг всматриваться в жизнь и решать, что делать с прямолинейностью закона здесь и теперь, возлагался даже не на церковь в ее будничной жизни, а на Вселенские соборы. И никак не воспитывалось чувство ответственности каждого за общий порядок. Христианство либо загонялось в угол, как это сделали большевики, либо восстанавливалась византийская "симфония" между Церковью и государством. Самостоятельное мышление в церкви подавлялось. Только Константинопольская Патриархия простила Силуану его смелые слова: "Я не верю в Бога, я знаю Бога" (знаю прикосновение Бога, знаю присутствие Бога в моем сердце). Для большинства православных ересью до сих пор звучат слова Экхарта: "Что мне с того, что мой брат богат, если сам я беден." — то есть я ничто, если нет у меня непосредственного опыта "встречи".

Я решаюсь следовать за Экхартом и сказать: тот, кто ищет подлинной веры, начинает с тоски по ней, с неудовлетворенности всем зримым в зримой церкви. Он ищет "встречи" с познавшим встречу, тоскует по глазам, в которых чувствуется "встреча".

Первые шаги могут быть разные. Глубину может расшевелить и созерцание природы, и молитва, и обряд, но нельзя обойтись без тоски по тоске (это выражение Экхарта). Если этого нет, то имя Бога не спасает. Тогда Церкви нет, а есть церковная организация, которая превыше всего, и во имя Бога все позволено. Так же, как для Ивана: если Бога нет, то все позволено. Был же опыт "железной гвардии", румынской фашистской организации, повернувшей в свою пользу наследие отцов Православной Церкви и очень успешно сотрудничавшей с Гитлером. И было предупреждение о.Александра Меня о возможности союза клерикалов с фашизмом.

Георгий Петрович Федотов писал: "Мы не спрашиваем, какой вы веры; мы спрашиваем, какого вы духа". Дух истины велит глядеть в глаза Великого инквизитора, держать ум свой в аду — и не отчаиваться. Если мы сохраним мужество и настойчивость, мы найдем путь обожения и пойдем по Божьему следу. Антоний Сурожский хорошо объяснил, что это значит: уйти на глубину, где уже исчезает эго, и вглядываться, долго, спокойно, пламенно-чисто в канву истории, канву жизни и благодаря такому созерцанию, глубокому вглядыванию различить в ней след Божий, нить Ариадны, золотую нить, красную нить, которая укажет, куда Бог ведет нас среди окружающей нас сложной целостности жизни. И тут громадная разница между мудростью и человеческой опытностью. Опытность — результат прошлого, накопленный человеческий опыт; она обращена к пережитому, опыту более обширному, чем личный опыт, и делает выводы интеллектуально основательные, точные, глубокие. А мудрость поступает "безумно". Мудрость состоит в том, чтобы погрузить свой взор в Бога, погрузить свой взор в жизнь в поисках того, что я только что назвал следом Божьим. Действовать безумно, нелогично, против всякого человеческого

Приведу простой жизненный пример: вести переговоры с Басаевым — безумие, отрицание проверенных принципов. Но продолжать свою верность принципам — еще большее безумие. И открытый вопрос — где проходит "Божий след".

Дважды два пять

"Я согласен, что дважды два четыре — превосходная вещь, — говорит человек из подполья, — но если уже всё хвалить, то дважды два пять — премилая иногда вещица". Это кажется вывертом. Это в самом деле выверт, но не только выверт, и я сразу понял это, потому что за полгода до чтения "Записок из подполья", весной того же 1938 года, три месяца созерцал себя и всю землю, со всей ее культурой, песчинкой, брошенной в бездну пространства и времени. Единица, деленная на бесконечность, равна нулю. Это все равно, что дважды два четыре. Но я не принял дважды два, я не смирился пред стеной, и в течение трех месяцев созерцал свое дважды два пять. Если бесконечность, как ее понимают точные науки, есть, то меня нет, а если я есмь, то этой жуткой бесконечности нет, и бесконечность, в которую ныряет тангенсоида, — только условность, придуманная наукой для своих условных целей, а не реальность.
Дважды два четыре — метонимия научной модели мира, объективной реальности, о которую хоть лоб расшиби, а она не сдвинется. И хотя подпольный человек не знает слова "экзистенция", он мыслит экзистенциально, он в одиночестве протестует против образа Вселенной, созданного наукой.

Это не чистое отрицание, не шаг в пустоту. Вернее, не только шаг в пустоту. Шаг, чтобы преодолеть пустоту. Подпольный человек продолжает мысль Паскаля: "Человек слаб, как тростник. Порыв ветра может сломать его. Но этот тростник мыслит, и если даже вся вселенная обрушится на него, она не может отнять у него этого преимущества". Пока Паскаль не сказал ничего большего, он был в подполье. Оно кончилось вспышкой откровения, описанной на клочке бумаги, который нашли, после смерти Паскаля, зашитым в его камзол. Паскаль строго фиксировал начало и конец эксперимента — выходило два ночных часа, — а суть передал одним словом: огонь. Дальше следовало нечто вроде символа веры: Бог Авраама, Исаака и Иакова, не философов и ученых. И т.д. Слово "огонь" передает, по-моему, вспышку внутреннего света, сжегшего страх перед всем внешним, уравновесившего внутренней бесконечностью всю бесконечность внешнюю. У подпольного человека такой вспышки внутренней достоверности не было, но он рвется к ней. В такие минуты он верит, что там, за стеной научных доказательств, есть ответ на его жажду, и ради этого ответа готов даже дать себе вовсе отрезать язык, и празднословный и лукавый. Впрочем, вот точно его слова: "Не смотрите на то, что я давеча сам хрустальное здание отверг, единственно по той причине, что его нельзя будет языком подразнить. Я это говорил вовсе не потому, что уж так люблю мой язык выставлять. Я, может быть, на то только и сердился, что такого здания, которому бы можно было и не выставлять языка, из всех ваших зданий до сих пор ни одного не находится. Напротив, я бы дал себе совсем отрезать язык, из одной благодарности, если б только устроилось так, чтоб мне самому уже более никогда не хотелось его выставить <...> Не подполье лучше, а что-то другое, совсем другое, которого я жажду, но которого никак не найду!".

Что представляет собой это другое, Достоевский языком подпольного человека не решался выставить перед публикой, но десятью годами раньше совершенно ясно описал в письме Наталье Фонвизиной. Первое письмо после выхода из мертвого дома брату, второе — ей. Оно уже цитировалось (см. с. 66). Повторим только важнейшие фразы. ".Если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной".

Вне какой истины можно остаться со Христом? Очевидно, не вне истины из контекста евангельских слов: "Я есмь истина" или "Познаете истину, и истина сделает вас свободными". Складывая исповедь Достоевского Фонвизиной с исповедью подпольного человека, сразу же видим отказ от истины точных наук, от истинности логики и математики. Невозможно подойти к Христу, к Богу, к Целостности бытия (о которой говорится потом во сне смешного человека), нельзя подойти к правде последних глубин сердца, не переступив через логику научного исследования. Логика может ставить экзистенциальные вопросы, подводить вплотную к необходимости их, к самой "встрече", как сказал бы Антоний Блум, — но встреча с внутренней бесконечностью всегда алогична. При подступе к Целому законы логики сминаются, как предметы при релятивистских скоростях. Тождество с самим собой, как единичным, атомарным фактом, А = А, уступает место причастности Богу, а в пределе, достигнутом Христом, — к единосущности с Богом, к тождеству единицы с бесконечностью. Это невозможно утверждать, не выворачивая логику наизнанку, до формулы А ≠ А = В.

Апостол Павел откровенно говорит, что для эллинов, создателей и носителей аристотелевской логики, его вера — безумие, и именно в безумии проповеди спасение мира. Тертуллиан бросил в лицо логиков свою веру в абсурд. Впоследствии церковь, став респектабельной, — особенно западная церковь — постаралась примириться с логикой. Но в догматических определениях соборов остались алогизмы. Особенно алогична формула, выработанная Халкидонским собором после нескольких десятилетий споров. Ереси, опиравшиеся на логику, были отвергнуты, Вселенская Церковь остановилась на утверждении единства божественного и человеческого во Христе, которое — единство — "неслиянно, непревращенно, неразделимо и неразличимо"  (цитирую по переводу, принятому С.С.Аверинцевым). То есть единство неразличимо, но всё же различается как неслиянное (то есть разделенное) и в то же время неразделимое (то есть остающееся плотным единством). Рационалисты не раз говорили об этом, пожимая плечами: "absurdum est".

Это проблема не чисто христианская. В некоторых течениях буддизма абсурд становится общей формулой перехода от помраченного сознания к просветленному. Чтимый в северном буддизме святой мыслитель Нагарджуна показал, что всякое логическое предложение рушится при подступе к Целому или разрушает его на мертвые куски — субъект, предикат и связку. Завершитель адайта-веданты, Шанкара-ачарья, колебался между своего рода монофизитством, растворявшим человеческое в божеском (истина — Брахман, мир — это ложь, Атман и Брахман едины), и своего рода халкидонитством (капля тождественна океану, но океан не тождествен капле). Сходные слова можно найти и в западной мистике. Например, у Ангелуса Силезиуса: "Я без Тебя ничто, но что Ты без меня?". И у Зинаиды Миркиной:

Я сам ничто, я только капля моря,
И потому все море — это я.

Свидетельствую, что стихи были написаны до того, как мы познакомились и я рассказал автору о Шанкаре.

Достоевский возвращается к этой проблеме в "Сне смешного человека". Смешной человек — его старый знакомый, обрисованный в письме-исповеди, которое тайком читает Неточка Незванова, то есть за 30 лет до смешного человека из "Дневника писателя". Припоминание юности дает возможность переплести две интонации. До своего сна смешной человек несколько напоминает угрюмого человека из подполья, а после — возвращается назад, к мечтателю "Белых ночей" и (если говорить о жизни, не вошедшей в литературу) к юноше, начитавшемуся Фурье. У смешного человека Неточки еще нет проблемы Паскаля, нет проблемы кризиса истории. Мучает его только то, что он неловок, смешон, некрасив, не нашел своего места в жизни. Это комплекс отчасти возрастной, перекликающийся с комплексами Николеньки из "Юности" Толстого, хотя никаких причин для сознания своей социальной неполноценности у графа Льва Николаевича не было, а у Достоевского были, и легко представить себе и "золотые мечты", впоследствии истоптанные в "Записках из подполья".

В "Бесах" Достоевский ударил по мечтам "окончательной плетью". А несколько лет спустя воспоминания юности вновь всплыли — и захватили. Припоминаются восторги, вызванные чтением Жорж Занд, встречей с Некрасовым. На фоне этого потока припомнилось и чтение Фурье, о котором в 40-е годы нельзя было и думать как о литературной теме. В 70-е годы явно не библейский земной рай становится основой историософии, довольно неожиданной для автора "Бесов". Видимо, чувство перегибов полемики, "перехода через черту" вызвало сдвиг в обратную сторону. Чем сильнее удар волны о берег, тем сильнее встречная волна; обрывки прошлого вплетаются в мистическое видение и дают эсхатологии позднего Достоевского, его вере в утраченный и чаемый в будущем рай живой язык юности:

"У них не было храмов, но у них было какое-то насущное, живое и беспрерывное единение с Целым вселенной; у них не было веры, зато было твердое знание, что когда восполнится их земная радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих и для умерших, еще большее расширение соприкосновения с Целым вселенной."

Таким языком иногда говорил деизм Версилова. Но здесь не деизм, опирающийся на разум, здесь глубинное переживание тайны Целого; а это живое переживание и есть мистика, шаг в глубину, где логика плавится. Но рисуется не глубина, достигнутая, пройдя сквозь логику, как у позднего Достоевского, прорвавшегося через логику подполья, а до логики, по-детски, без знания соблазнов логики, разрывающей наивную цельность, и достаточно одного современного человека, чтобы всё рухнуло. Можно понять это как путь от детской или дикарской наивности к нынешнему расколотому сознанию, а можно (и я думаю, это ближе к Достоевскому) как пророчество о ги-
бели цивилизации — и эсхатологическую надежду на спасение, в которое Достоевский глубоко верит.

Развращение счастливой планеты излагается смешным человеком довольно сумбурно, отрывочно. Почему-то он начинает со случайно сказавшейся лжи, бескорыстной лжи, почти детской лжи-игры, лжи-выдумки. Не развивая этой темы, он переходит к другой, выводит из детской лжи жестокое сладострастие и сразу же объявляет его причиной всего зла в обществе. Жестокое сладострастие — личный порок, мучивший Достоевского, и он сильно преувеличивает значение этого греха. Гитлер, по-видимому, был импотент, Бен Ладен мог бы жить в гареме с сотней красавиц, вместо чего ведет аскетическую жизнь, полную опасностей, и устраивает взрывы.

История общества начинает просвечивать в рассказе смешного человека только тогда, когда он доходит до науки, до преувеличенного развития левополушарной активности, не уравновешенного усилием к "царствию внутри нас". Одной из ступенек к гибельному водовороту оказывается обрядоверие, надуманный разумом культ. Но поклонение кумирам не спасает:

"...Если б только могло так случиться, чтоб они возвратились в то невинное и счастливое состояние, которое они утратили, и если б кто вдруг им показал его вновь и спросил их: хотят ли они возвратиться к нему? — то они наверно бы отказались. Они отвечали мне (Достоевский незаметно переходит с условного наклонения на изъявительное. — Т.П.): "Пусть мы лживы, злы и несправедливы, мы знаем это и плачем об этом, и мучим себя за это сами, и истязаем себя и наказываем больше, чем даже, может быть, тот милостивый Судья, который будет судить нас и имени которого мы не знаем. Но у нас есть наука, и через нее мы отыщем вновь истину, но примем ее уже сознательно. Знание выше чувства, сознание жизни — выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья — выше счастья". Вот что говорили они, и после слов таких каждый возлюбил себя больше всех, да и не могли они иначе сделать. Каждый стал столь ревнив к своей личности, что изо всех сил старался лишь унизить и умалить ее в других, и в этом жизнь свою полагал...

...Стали появляться люди, которые начали придумывать: как бы всем вновь так соединиться, чтобы каждому, не преставая любить себя больше всех, в то же время не мешать никому другому, и жить таким образом всем вместе как бы в согласном обществе. Целые войны поднялись из-за этой идеи. Все воюющие твердо верили в то же время, что наука, премудрость и чувство самосохранения заставит наконец человека соединиться в согласное и разумное общество, а потому пока, для ускорения дела, "премудрые" старались поскорее истребить всех "непремудрых" и не понимающих их идею, чтобы они не мешали торжеству ее."

Так мы переходим от сказки к действительности. Чем же реально смешной человек согрешил? Какой яд он внес в жизнь? Знанием, что А = А ≠ В и я не сторож брату моему. Логика казалась смешному человеку, современному человеку, простым орудием, невинным, как молоток, и он поделился своим развитием с людьми, не понимая, чем это грозит, не чувствуя, как усиленная левополушарная активность рвет сердечные связи между людьми и меняет любовь на холодное одиночество, любующееся собой. Позволяю себе, как уже делал в 70-е годы, процитировать ахматовский "Разрыв":

И до света не слушаешь ты,
Как струится поток доказательств
Несравненной моей правоты.

Со "Сна смешного человека" прошло много лет. Прошло и рухнуло несколько попыток остановить нарастание сложности, противоречивости, запутанности цивилизации, сделать ее простой, непротиворечивой системой и всю жизнь устроить по началам разума. Каждый раз это кончалось прокрустовым ложем, массовыми убийствами непремудрых и крахом. Опыт нашей страны вызвал сознание опасности отвлеченной идеи, съедающей совесть: "У мужчин идеи были. Мужчины мучили детей", — написал Коржавин. Василий Гроссман показал, каким чудовищем становится идея добра, став отвлеченным принципом. Его герой, Иконников, противопоставляет идее добра дурью, нерассуждающую, сердечную доброту. Но дурья доброта может спасти отдельного человека, нескольких людей. Она недостаточна, чтобы сохранить цивилизацию.

ыступая в Париже, в 1974 г., Антоний Сурожский призвал христиан идти по Божьему следу, переступая через все принципы — научные, философские и богословские (русский перевод в "Континенте", № 89). Это на порядок глубже, чем призыв к сердечной доброте. Но как понять, как почувствовать, что такое Божий след? Уйти вглубь, отвечает Антоний. Всякий грех есть прежде всего потеря контакта с собственной глубиной.

Это разъясняется в речи на конференции Сурожской епархии 8 июня 2000 г. (см. с. 18—20). Антоний возвращается к тому, что сказано у ап. Иоанна: "познаете истину, и истина сделает вас свободными". В основе этой свободы — "встреча", т.е. нечто сходное с тем, что юноша Блум (еще Андрей, а не Антоний) испытал, читая Евангелие от Марка: незримое присутствие Христа в комнате, рядом с собой. Есть немногие люди, так или иначе почувствовавшие реальность Бога. И есть некоторое число людей, способных узнать "встречу", почувствовать печать ее в глазах и во всем облике человека. Они должны стать ядром Церкви.

Сергей Аверинцев, очень любивший Антония, не мог с ним согласиться. Отказ от всех внешних ориентиров, доверие одному только глубинному внутреннему чувству казалось ему чрезмерным, грозило разрушить культуру.

Сейчас оба замечательных человека умерли, и приходится додумывать, в чем каждый из них прав. Есть две религиозные традиции, одна — зримая, делающая людей своими звеньями: прихожанами, священниками, архиереями, патриархами. Коротко говоря, это традиция, делающая людей, формирующая людей. И есть традиция людей, делающих традицию, создающих новую традицию или обновляющих старую. Обе традиции частично совпадают, но "не всякий, принадлежащий к зримой церкви, принадлежит к церкви незримой, и не всякий, принадлежащий к незримой церкви, принадлежит к зримой", — писал Августин.

Незримая церковь не имеет непрерывной истории, она то возникает, то исчезает. Без оглядки на зримую церковь, сохраняющей предание, ей каждый раз приходится начинать заново. А зримая церковь, подавившая незримую, порвавшая с ней, становится омертвелой "церковной организацией" и легко попадает во власть темных сил. Румынский фашизм "железной гвардии" опирался на православное богословие. Есть и другие примеры.

Церковь, собравшая только людей, переживших встречу или хотя бы узнавание встречи, могла стать всеобщей только после второго Пришествия, с тысячью праведников. На сегодняшний день она оказалась возможной в такой епархии, как Сурожская, где годами излучалось обаяние колоссальной духовной личности и Антоний поодиночке подбирал новых прихожан, с испытательным сроком в несколько лет. Это эсхатологическая церковь, меньшинство верных.

Отбрасывая полемический термин "мистический анархизм", можно назвать подход Антония эсхатологическим, а точку зрения Аверинцева — исторической, исходящей из реальных возможностей России, да и других стран. Я думаю, что между эсхатологической и исторической церковью и шире — между дважды два пять интуиции и дважды два четыре сложившейся интеллектуальной культуры возможен диалог.

В своей внутренней жизни Антоний сознавал это. Елене Львовне Майданович он как-то сказал: трезвость важнее вдохновения. Елена Львовна спросила меня, как это понять, я нашелся и ответил: так — для него. Вдохновение всегда с ним. Трезвость защищает его от экстаза, когда во взрыве всех сил могут вырваться и темные силы. А нам надо сперва загореться (от глаз рублевского Спаса, от глаз Антония), а потом уже думать, как удержать огонь в очаге, не дать ему спалить стены.

Когда-то я сформулировал простую идею: принципы, законы, правила должны выполняться, но не всегда, не вопреки совести. Глубокое сердце имеет право нарушить закон, правило, принцип. Глубокое сердце — король, воля которого — высший закон. Но царство законов этим не отменяется.

Дважды два пять — превосходная вещь. Но если все хвалить, то дважды два четыре — тоже необходимая иногда вещица. Интуицию, устремившуюся в тайну Целого, приходится уравновешивать левым плечом коромысла, рассуждением, основанным на логике, на атомарных фактах. Хотя нам, перекошенным влево, чаще приходится решать противоположную задачу. Эту задачу и ставит Достоевский в трех своих исповедях: в письме Фонвизиной, в "Записках из подполья" и в "Сне смешного человека".

Продолжение следует

Источник: Померанц Г.С. Дороги духа и зигзаги истории. М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. - 384 с. - (Российские Пропилеи)


© Портал-Credo.Ru, 2002-2020. При полном или частичном использовании материалов ссылка на portal-credo.ru обязательна.
Пишите нам: [email protected]