Наше Кредо Репортаж Vox populi Форум Сотрудничество Подписка
Сюжеты
Анонсы
Календарь
Библиотека
Портрет
Комментарий дня
Мнение
Мониторинг СМИ
Мысли
Сетевой навигатор
Библиография
English version
Українська версiя



Лента новостей
БиблиотекаАрхив публикаций ]
Распечатать

Г.С. Померанц. Дороги духа и зигзаги истории. Часть 6. Тяжелые следы. Топаем вместе. Могила неизвестного зэка. [религия и культура]


Тяжелые следы

Творчество Шаламова – один из ответов на вопрос, чем может быть искусство после Аушвица, Воркуты, Колымы? Ответ этот не изгладится ни из истории русской литературы, ни из мировой истории. Это свидетельство, которое до сих пор не до конца прочтено, свидетельство, адресованное каждому человеку на земле, на одном уровне с книгой "Ночь" Визеля – об Аушвице (Освенциме). И прежде всего – каждому гражданину России, не лишенному гордости и стыда за свою родину. Ибо патриотизм – это единство гордости и стыда. Гордость нашей страны – неслыханное напряжение сил народа, выдержавшего на своих плечах тяжесть четырех лет войны. И стыд – то, что почти все население страны закрывало глаза на аресты и расстрелы ни в чем не повинных людей, на разрушения, вызванные террором в гражданском и военном управлении, – и послушно повторяло сказки о врагах народа.

Стыд нашей страны, что она поверила в Сталина, чуть не впустившего немцев в Москву, как в архитектора победы, поверила со страху, боясь подумать, сопоставить факты, поверила в чудовище, питавшееся ароматом человеческих страданий, поверила как в бога, обожествила одно из самых полных и подлых воплощений дьявольского в человеческом образе. И до сих пор половина народа считает, что победа все оправдала, победа все списала и нам нужен новый Сталин. Стыд, великий стыд и великий грех. Стыд, что мы не учимся на опыте немцев, не хотим вдуматься в процесс нравственного возрождения Германии, начавшегося с методического разрушения авторитета Гитлера, с настойчивого, многолетнего, ежедневного и еженедельного рассказа о гитлеровских зверствах и переключения немецкой гордости с военных побед на радость от простого доброго дела. Стыд, что дьявольский соблазн не разрушается в школах, с первого до последнего класса. Сталин и его соучастники мертвы, но пока мы сами миримся с тенью Сталина, с величием его подлости, коварства и массовых убийств, наша страна остается нравственно больной и экономически неустойчивой, лишенной доверия к партнеру в хозяйственных соглашениях, страной, где вор у вора дубинку крадет.

Один из путей к выздоровлению – память о жертвах сталинских застенков, разворачивание пружин страшного опыта в сердцах людей, обреченных Сталиным на многолетнее умирание, на подобие средневековой "тысячекратной казни". Но можно ли писать о чудовищном, не нарушая литературных канонов?

Об этом спорили между собой два колымчанина – Шаламов и Демидов. Демидов считал возможным выбирать случаи, когда гибель заключенного становилась трагическим апофеозом. Шаламов возражал, что опыт Колымы не допускает катарсиса, очищения души страхом и состраданием. Духовная смерть заключенных, мозг которых был иссушен голодом, часто опережал физическую смерть; люди в массе своей умирали сломленными, без сил подняться, с одной мыслью о куске хлеба.

Демидов доказал свою правоту делом. Уцелела пара его рассказов, где люди успевали что-то крикнуть перед смертью. Но Шаламов тоже доказал свою правоту. Его новеллы похожи на показания свидетелей обвинения в процессе, который до сих пор не доведен до конца. Но свидетельства эти нетленны, и они еще будут выслушаны. Они остались в искусстве слова как стиль, достойный эпохи. Пусть поэтика Шаламова не укладывается в канон Аристотеля. Есть и другие поэтики. Шаламов иногда очень близок к Беккету. Шаламов сам мог бы написать: пустое небо, каменная земля, сжавшийся человек.

Совершенство слова незримо веет здесь над отчаяньем. Шаламов убирает все, похожее на литературность, она вымерзла в холодном Освенциме, она невозможна в разговоре об Аушвице, Воркуте, Колыме. Внешние приметы художественности доведены почти до нуля.

Метафоры шаламовской прозы – естественная образность языка. Они не производят впечатления украшенной речи, не задерживают внимание на эффектном обороте. Целое полностью господствует над частностями, и каждое слово просто ставится на свое место – так, как Ахматова объясняла тайну своего стиля. Люди гибнут без поэтического взлета, но дух поэзии остается в суровом лаконизме языка, в классическом языке новеллы, где чувство всегда скрыто за фактами и искусство – за расположением фактов. У Демидова иногда заметно, что ему хочется что-то сказать, а повествование Шаламова как бы само собой сказывается. Это искусство особого жанра, жанра новеллы-свидетельства. Каждый рассказ – юридический документ, и каждый документ – образец новеллы. Их сдержанность в разговоре о неслыханном и чудовищном делает свидетельство еще сильнее. И когда автор теряет свою сдержанность и кричит – этот крик тоже свидетельство.

Русская литература на вершинах своих, в XIX веке, не единожды отходила уже от эпического беспристрастия. А в XX веке литература вся вырывается за рамки классики… Закричал Мандельштам. Закричала Цветаева:

Пора, пора, пора
Творцу вернуть билет!

Закричала и Ахматова, которую всегда противопоставляли Цветаевой:

Это было, когда улыбался
Только мертвый, спокойствию рад,
И ненужным привеском болтался
Возле тюрем своих Ленинград…

И когда Шаламов пишет, что хотел бы быть обрубком и плюнуть в красоту, – это смотрится в рамках эпохи, когда были написаны "Я скажу тебе с последней прямотой…", "Квартира тиха, как бумага…" и другие, совсем безумные стихи Мандельштама.

Проклятия не могли не вырваться из уст Иова. Проклятия приводили и будут приводить в ужас богословов, знающих умом все, что следует. Но Бог осудил не Иова, а его друзей, не сумевших разделить муку Иова и по Писанию возложивших на Бога ответственность за каждый волос, упавший с человеческой головы. Именно это богословие встало стеной между Шаламовым и Богом; богословие, которое после Освенцима и Колымы обязано было измениться.

Между отрицанием богословия и утверждением культуры (где неизбежно всплывали библейские и евангельские образы) возникло поле напряжения, и какие-то огоньки веры могли там вспыхивать. Вспыхивать и гаснуть. Ибо маленький огонь ветер гасит и только большой огонь раздувает. А колымский лагерь смерти задувал почти все огни.

Шаламов чувствовал Божий след в кусте стланика, поднявшемся к свету, но не мог найти его в оборотнях, называемых людьми, в существах без человеческого сердца, охотно, со вкусом топтавших "врагов народа", отданных им на расправу. Их он ненавидит, им он не прощает.

Я немного знал Шаламова в жизни, помню его облик, не очень похожий на артистов, но шапочное знакомство не дало мне никакого знания его внутренней жизни. И сейчас я вижу Шаламова именно таким, каким он сыгран в фильме "Завещание Ленина". И этот образ встает передо мной, как ожившая память сотен тысяч, медленно угасавших на Колыме. Фильм сотворил им вечную память. И до нас дошла их воля – возжечь вечный огонь над могилой неизвестного з/к, одного из многих и многих, просто падавших на пути, как в стихах, которые я запомнил из самиздата, не зная имени автора, – и цитирую по памяти:

Я поднял стакан за лесную дорогу,
За падающих в пути,
За тех, кто идти по дороге не может,
Но их заставляют идти.
За их помертвелые, синие губы,
За одинаковость лиц,
За рваные, инеем крытые шубы,
За руки без рукавиц.
За чарку воды, за консервную банку,
Цингу, что навязла в зубах,
За зубы будящих их всех спозаранку
Раскормленных ражах собак.
За пайку сырого, липучего хлеба,
Проглоченную второпях,
За бледное, слишком высокое небо,
За речку Али-Урях.

Умер на Владивостокской пересылке Мандельштам. Расстрелян Клюев. Умер в тюрьме Вавилов. Едва не умер от пеллагры Тимофеев-Ресовский, только в последний миг нашел его, в недрах собственного ведомства, Завенягин, два года искавший всемирно известного ученого для продолжения его научных работ. Едва не погиб академик Конрад, тянувший срок дневальным в Каргопольлаге, пока не понадобился в институт военных переводчиков – после конференции в Ялте, обязавшей Советский Союз выступить против Японии. Это короткий список, сходу пришедший мне в голову. Другие, менее крупные имена и имена молодых, не успевших развернуться, никто не помнит. Они просто падали по дороге, и их пристреливали, как выбившуюся из сил собаку.

Демидов уцелел на Колыме, но архив его был изъят, и только немногое опубликовано. Расхождения его с Шаламовым не очень велики. У них гораздо больше общего – в судьбе и в осмыслении ее. Эта общность связана с чертами того культурного слоя, который в 20-е годы еще не был полностью разрушен: подавленное, но внезапно прорывающееся чувство собственного достоинства, отсутствие самого вопроса о хороших и плохих народах, который ставится, хотя очень мягко, уже в "Одном дне из жизни Ивана Денисовича" и далее – во всем творчестве Солженицына.

Россия для Шаламова – культура, а не племя. Одна из редких радостей на Колыме – встреча с человеком, который помнит стихи Пастернака, прозу Бунина. Это его духовные земляки. И горечью на долгожданной воле были встречи с молодежью, усвоившей сталинскую антикультуру, сталинское деление на народ (трепетавший от любви к вождю) и врагов народа. Единственный народ, который Шаламов ненавидел, – это воры, ставшие союзниками палачей.

Некоторые интеллигенты, отбывавшие срок в других лагерях и в другое время, идеализировали воров, дружили с ними (об этом – в воспоминаниях Копелева). Но на Колыме воров сознательно использовали, чтобы унижать и уничтожать людей, сохранивших честь и достоинство. Можно считать неразумным напряженную ненависть к орудиям сталинского садизма. Ненависти скорее достойны те, кто этими орудиями ворочал. Но так рассуждать удобнее в кабинете. Палач всегда ненавистнее, чем судья, вынесший приговор. Месть вообще нелепа, она только продолжает и увековечивает зло. Но сова Минервы вылетает в сумерках, а не в миг, когда тебя топчут ногами. Разум бывает хитер. Сталин умер, а дело его живет. Блатной мир, раскормленный в лагерях, вышел сегодня за зону, разлился по всей стране. Он достиг небывалой власти и влияния. Блатные нравы, вкусы, словечки усваиваются журналистами, банкирами, депутатами. Черное слово, которого Шаламов избегал, засорило язык. И страницы Шаламова, окрашенные ненавистью к ворам, звучат сегодня с неожиданной силой. Это не только вопль больного человека. Это еще пророчество, опередившее свое время.

Да, человек измучен, он болен, у него развиваются симптомы преждевременного старения. Но этот больной человек – пророк, предостерегший Россию от власти воров, устроивших свои малины во всех областях жизни. И его устами Бог зовет нас к очищению, к освобождению от грязи, залившей страну. Мы не освободимся от мерзости, если не возненавидим ее. Христос прощал грешников, не ведающих, что творят, но к мерзости у Него был не мир, но меч.

Топаем вместе

Прошедший день памяти Андрея Дмитриевича Сахарова заставил меня вспомнить другой день, тоже памятный, в 1987 году. Депутат Прунскене, от имени литовской делегации, предложила не принимать новой конституции, а заключить союзный договор. От России ее поддержал Андрей Дмитриевич. И тут же делегации затопали. Особенно дружно топали ряды в халатах и тюбетейках. Впрочем, это могло мне показаться: ряды в галстуках тоже топали.

Воинским частям, при переходе через мост, запрещается так топать: мост может рухнуть. Так у нас и случилось: возможность мирно перестроить Советский Союз была упущена. Через несколько месяцев Прибалтика потеряла веру в цивилизованную жизнь вместе с Россией, зашевелилась Западная Украина, и поползли трещины. Затопав Сахарова, затопали и путь к новым формам сотрудничества. Потом спохватились, но поздно: трещины стали пропастями.

Помимо Сахарова, участники демократического движения не имели возможности подняться на трибуну, да и сказать им было нечего. Вопрос о программе в случае победы считался запретным. Победа демократического движения казалась немыслимой. Никто в нее не верил. И еще одно обстоятельство сказалось: от размышлений блекнет румянец сильной воли.

Я не могу никого осуждать за это. В 1958 году, в шоке от травли Пастернака, мы обсуждали с друзьями возможность борьбы с этой хамской властью. Покойный Георгий Александрович Лесскис сказал: "Нужна новая идеология". Я ему ответил тогда: "А разве недостаточно нашей воли к свободе?".

В России все повторяется, как в песне про попа и его собаку. После публикации "Одного дня из жизни Ивана Денисовича" я решил, что главным деятелем освободительного движения стал Хрущев, и хотя действовал он бестолково, но в конечном счете все шло о-кей, в духе самого выражения о-кей, не шибко грамотного, но утвердившегося на своей родине, и не так важно, что грамотеи писали all correct иначе: без "о" и без "кей". Америка о-кей выдержала, и я понадеялся, что Россия тоже выдержит Никиту. К сожалению, Суслов с Козловым сорвали эксперимент. И все пошло по новой.

Свергнув Хрущева, сталинисты подделали итоги расследования, проведенного Шатуновской (единственным реально действовавшим членом комиссии Шверника), сократили число арестованных за шесть с половиной лет (1935–1941) с 19870000 до двух миллионов и число расстрелянных с 7000000 до примерно 750000 (точную цифру, придуманную Сусловым, я не стал выучивать). После этого на сталинский террор, обескровивший страну, был наведен гламурный глянец, покаяние было приостановлено, грехи прикрыты венцом победы, чудовищная цена, уплаченная за победу, стала предметом советской гордости, гниение тихо продолжалось, и новое поколение диссидентов опять начинало с нравственного порыва, без всякого плана реформ. На поминках по Сахарову Татьяна Михайловна Великанова, образец мужества и благородства в движении диссидентов, еще раз подтвердила, что это движение чисто нравственное и ничего общего с политикой у нее нет. Так оно и было: героиня, прославленная СМИ, вернулась в школу, преподавать математику.

Где же оказались движущие силы перестройки? Американский исследователь Фельштинский нашел в дневнике Троцкого, за 1936 год, замечание, что сталинская номенклатура рано или поздно захочет превратить свои привилегии в частную собственность. Так и получилось, с некоторыми уточнениями. Старшее поколение, втянувшееся в службу, потеряло мобильность: "Ты начальник – я дурак, я начальник – ты дурак". Такая школа не создает новаторов. Старики составили кадры ГКЧП. Но младшее поколение, поездив на Запад (как раз их, проверенных, туда пускали), с восторгом разинули рты на куски государственной собственности, которую можно было задарма прихватить. А энтузиасты, охватившие Белый дом живым кольцом? Там было несколько моих знакомых. Их вознаградила чистая совесть. А ход дел после победы все более и более огорчал.

Стремительное развитие, даже без ломки общественных институтов, всегда вносит разлад. Рвется связь между поколениями. Отцы выглядят банкротами. Мальчишки и девчонки балуются свободой, как французские и американские студенты в 1968 году. А если при этом сразу рушится и экономическая, и социальная, и политическая системы и старая идеология топчется ногами, то заодно рушатся нравственные привычки, худо-бедно привязанные к этой старой идеологии. Возникает аномия, а по-лагерному – беспредел.

Поток лагерных слов, хлынувших в язык образованного слоя, – лучшее тому свидетельство. Втыкаю телевизор и слышу, как доктор каких-то наук, мотивируя свою точку зрения, говорит: "Я ведь не предлагаю прямо ложиться под Китай". И мой старый знакомый, синолог Леонард Васильев, казался внутренним эмигрантом, упорно сохраняя в этом ток-шоу язык интеллигента и не подлаживаясь под "крутых".

Тут мы подошли ко второму уточнению анализа Л.Д.Троцкого. Комсомольские активисты часто не имели достаточных деловых навыков. Навыки были у дельцов, загнанных в подполье и в подполье сжившихся с бандитами. И в обстановке беспредела именно их опыт создал стиль работы новых русских.

Можно ли было избежать бандитского капитализма? Да, если бы развитие пошло медленнее, под контролем, сохраняя связи между бывшими союзными республиками, сохраняя известные общие юридические нормы и учреждения… Однако сильного человека, способного сохранить разумный порядок, не нашлось. Одни тупо упирались,
другие безрассудно рвались все сокрушить. И момент был упущен. Топали дружно, топали в лад, Сахарова затопали – и мост рухнул. Вместе с элементарными моральными нормами. Через десять лет после начала перестройки Е.Т.Гайдар заметил в маленьком газетном сообщении: "Рынок без нравственных норм – кошмар". В этом кошмаре мы живем. И из этого кошмара надо искать выход.

Россия завоевана коалицией бандитов и взяточников. Разумеется, и бандиты и воры не из Америки к нам засланы. Это смердяковы, перебравшиеся из лакейской в гостиную и ставшие хозяевами в доме Федора Павловича. Но для русской культуры это было варварское нашествие. Было и есть.

Говорят, что разбитые армии хорошо учатся. Но всегда ли? Византия, например, не умела учиться на своих поражениях и рухнула. Хотя другие страны, дважды и трижды завоеванные, создавали в неволе великую культуру, и она помогала им подняться. Это можно сказать не только о Китае или Индии, но также о сравнительно небольшом Иране. Он поднялся в Позднее Средневековье благодаря литературе на новоперсидском языке, фарси. Меч кизылбашей (очередных завоевателей) покорился перу Фирдоуси, Саади, Гафиза, Омара Хайяма. Фарси стал государственным языком Ирана и общим языком элит от Стамбула до Калькутты.

Разбитые армии хорошо учатся. Это правило ладится и с моим собственным опытом. Мне пришлось пережить несколько оттепелей и заморозков. Заморозки всегда толкали меня вглубь. Я терял интерес к публицистике и писал свои будущие книги. Тогда же припомнился мне Августин, писавший свои книги после погрома, когда приходилось решать, согрешили или не согрешили духовные дочери, когда их насиловали вандалы. Решал он здраво: если испытывали только отвращение, то греха не было. А потом снова погружался в "Исповедь"… Я вспомнил еще, что шедевры Позднего Возрождения создавались, когда солдаты Карла V калечили кардиналов и украшали себя ожерельями из их плоти. А время полного упадка североитальянских городов стало веком музыки Палестрины, Аллегри, Йомелли, Вивальди… Эта музыкальная волна захватила и Германию, выкинутую из прогресса и потерявшую две трети своего населения в ходе Тридцатилетней войны; к XVIII в. немецкая музыка вышла на первое место в мире.

Что я этим хочу доказать? Что фарватер культуры меняется, и нет плохих времен, есть только плохие актеры, не понявшие возможностей новой роли. Идея политической свободы может только сохранить присутствие на политической арене. Даже с пятнадцатью миллиардами в банке победный выход в политику не удался. 85% граждан России не понимают связи свободы, ответственности и процветания (это заметил Е.Г.Ясин в "Апреле" № 17). Народ ждет доброго барина, который все рассудит, а пока льет помои прямо на дороге в пригородных поселках, засоряет опушки остатками пикников и бросает окурки в высохший мох.

Выход из этого тупика невозможен без просвещения, которым когда-то занималась интеллигенция, самая скромная ее часть – школьные учителя. Сохранились ли они? Акад. Ямбург, объездивший многие грады и веси, говорил мне, что учителя-нестяжатели, живущие чуть-чуть лучше, чем пустынники в Фиваиде Египетской, пока
не перевелись. Но если их не поддержать, они вовсе переведутся. Семьи в Фиваиде не выживали.

Как пробудить общественную совесть? Это даже для экономики необходимо. Недавно проходил круглый стол: "Как поднять уровень доверия в бизнесе?". Я был приглашен в качестве одного из консультантов и с удивлением слушал экономистов, искавших какие-то механизмы рынка для производства совести. Я возразил, что культура, в том числе нравственная, – неделимая целостность, и развитие совести начинается с малых лет, с материнского воспитания, с детского сада, с первых классов школы, с организации детского чтения и т.п. Что многое значит характер религии, с акцентом на святость честной работы или без него, что самые богатые страны Европы – протестантские, а среди самых бедных – православная Греция, где не было ни Февральской, ни Октябрьской революции, ни раскулачивания, ни Большого террора – и нельзя все свалить на большевиков. Можно также вспомнить о роли национального покаяния в немецком экономическом чуде. Что здесь можно сделать?

Тут каждому возрасту своя книга: ребенку – сказка, мне – "Дневники" Шмемана. То, что я сам могу сделать, ничтожно мало. Участвую в выходе серии книг "Выстаивание и преображение" – о людях, выдержавших испытание Большого террора. Серия задохнулась из-за недостатка денег. Вместо тиража порядка 100 тыс., для каждой школы, удавалось издать только тысяч по пяти или немногим больше.

В чем успех Дальнего Востока? Е.Г.Ясин справедливо считает ошибкой Макса Вебера, что конфуцианство – консервативная сила. Но надо учесть, что Дальний Восток – плюралистическая цивилизация. Конфуцианство не подавляет другие течения, в том числе дзэн, культивирующий непредсказуемые импровизации. Равновесие конфуцианства и дзэн менялось в разные эпохи и в разных странах. В Японии, привыкшей учиться у соседей, удельный вес дзэн был больше и она первая вступила на путь модернизации. Однако и конфуцианство Японии не помешало. Оно воспитывало честность, преданность хозяину, верность в сделках. А нововведения конфуцианство не запрещает, оно только советует не торопиться с ними и предпочитать проверенные пути. Когда же путь проверен, сказывается воспитание честности. В одном из рассказов Пришвина я прочел, что китайцы в карты не плутуют; если случается плут, его убивают на месте. Вспомните также, как деревенская община искореняет воровство в своей среде (в японском фильме "Закон Нараямы"). Это крайние случаи, которым в христианской стране нельзя подражать. Но без воспитания честности и верности своим обязательствам экономика наша будет развиваться по модели Колумбии, а не Германии. И выздоровлению нашему мешает не только коррупция, но и вялость гражданского общества. В лагере, где я около трех лет был нормировщиком, а по совместительству и экономистом и делопроизводителем, я никому ни одной взятки не дал и ни от кого "лапы" не принял. Меня терзали месяцев десять, а потом отцепились.

Конечно, я рисковал. В нормировщики попал случайно, после инцидента в карантине, когда чуть не был убит: обошлось все хорошо, переглядел бандита, поднявшего над моей головой табуретку, и он отступил (почувствовал, наверное, что не стоит терять теплое место из-за паршивого фраера). Слух разнесся по лагпункту, несколько интеллигентов, занимавших административные должности, стали меня "кнокать" (опекать); кстати и вакансия нашлась… Что на этой должности делать, я соображал на ходу. Положение лагерного придурка достаточно сложное. Мой предшественник, подделыватель облигаций Татынский, был идеальным звеном в сложившейся цепи "рука руку моет". Но начальник его списал по личным мотивам. А я не укладывался в систему.

Лагерный "придурок" – это не дурак; напротив, хитрец, "придурившийся" и избежавший общих работ. Так понимали дело воры. Придурки делились на бытовиков, бравших взятки, и интеллигентов, которые взяток не брали. Одним из придурков, до моего появления на лагпункте № 2, был член-корреспондент Академии наук, Николай Иосифович Конрад. Он на должности не удержался и был переведен в дневальные. Когда запахло войной с Японией, дневальный был реабилитирован, стал полным академиком, возглавив, как и прежде, советскую японистику. В шестидесятые годы я пригласил его на защиту моей диссертации, и он любезно согласился. Это, впрочем, не помогло: по звонку из ЦК защита была сорвана.

Итак, меня контролировали бытовики, сидевшие в канцелярии лагпункта. А начальник лагпункта поссорился с начальником подсобных мастерских и хотел в отместку ему снять меня с работы. Но оказалось, что я попал в номенклатуру Отдела интендантского снабжения и подчинялся лагпункту только по режиму. Снять можно было меня, к примеру, за выпивку. Но я не пил, и придуркам лагпункта была дана команда травить меня за каждый мой шаг. Они вцепились в меня, как пиявки, рассчитывая, что я буду откупаться.

Почему я на это не пошел? По-видимому, характер мой незаметно и невольно отождествил себя с героями хороших книг. Я твердо усвоил слова Гамлета Розенкранцу и Гильденстерну: "Вы можете меня расстроить, но не играть на мне". Я не мог давать лапу (кстати, это идиома: именно давать лапу, по-дружески давать, втягиваться в мафиозные отношения, а не просто дать на лапу, как чаевые). Предпочитал принимать придирки как деловые указания, спрашивать, как надо, и сидеть до ночи в канцелярии, переделывая рабочие листки. А утром в шесть часов подъем. И в бараке шум, не сразу заснешь. Это длилось с осени, всю зиму и начало весны. Кончилось хорошо! Бухгалтер-ревизор Малиновский, ветеран Большого террора, наотрез отказался составлять акт о моих погрешностях. "50 рублей в одну сторону, 50 – в другую, никаких улик корысти, обычные ошибки…".

Пиявки сразу отвалились. Задаром неохота было разбираться в моих листках. А между тем, они задаром выучили меня ремеслу. Я усвоил нормы наизусть и работал с полной нагрузкой только три последних дня месяца, сдавая отчетность. А по вечерам, подобно ученикам Аристотеля, мы с друзьями ходили от столовой до вахты и от вахты до столовой, с полной внутренней раскованностью обсуждая все, о чем на воле самому себе страшно было признаться. Я очень много обязан этой академии свободной мысли, но еще больше – белым ночам, а зимой – передачам симфоний Чайковского, отлично звучавшим в морозном воздухе. Когда мой лагерный друг, Е.Б.Федоров, стал перекраивать свои воспоминания "под Шаламова", я ответил ему статьей в "Литературной газете": "Куда ты девал наши белые ночи?". Архипелаг лагерей был очень велик. Попадались в нем и острова смерти – и такие, где можно было побороться за свое достоинство. Тем более возможно побороться с коррупцией на воле.

Разумеется, в моем опыте многое решал случай. После ревизии я мог попасть к бассейну, где в облаке морозного пара плавали бревна, их надо было вылавливать баграми и вытаскивать. Некоторые бегали в машинное отделение погреться. Один из них заболел воспалением легких и умер. Я мог попасть на штрафной лагпункт – и т.д. и т.п. Но на войне я научился любить риск. В известных случаях он был излишним, но без риска нельзя оставаться человеком. По крайней мере, в нашей стране. Слишком много страшного, над которым надо взлетать. Нельзя сохранить живую душу без готовности к смерти. Я сделал несколько ошибок, но в общем, за все 89 лет, двигался вверх, а не вниз по внутренней лестнице.

Нескольких вещей я достиг. Я не был сломлен страхом и не был подкуплен корыстью. Я дважды встретил большую любовь и сумел ее удержать. Дважды, потому что первая моя жена умерла на операционном столе. Я сумел перестроить свой слог, созданный, как мне казалось, только для рассуждений, и выстроить живой образ мертвой в своей книге. Делая это, я научился писать о времени через себя, через свои непосредственные впечатления. Я заплатил долг предшественникам, я показал живую силу поговорки "образование не позволяет", и я думаю, что в наше образование должно войти что-то вроде "noblesse oblige". Без отвращения к грязи мы не вылезем из грязи. И да здравствует искусство, в который раз рождающее ответ мерзости:
так я стою и не могу иначе!

Часть 1. Часть 2. Часть 3. Часть 4. Часть 5. Часть 6. Часть 7. Часть 8. Часть 9. Часть 10. Часть 11. Часть 12. Часть 13. Часть 14. Часть 15. Часть 16. Часть 17. Часть 18. Часть 19. Часть 20. Часть 21.

Продолжение следует

Источник: Померанц Г.С. Дороги духа и зигзаги истории. М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008. - 384 с. - (Российские Пропилеи)


[ Вернуться к списку ]


Заявление Московской Хельсинкской группы и "Портала-Credo.Ru"









 © Портал-Credo.ru 2002-22 Рейтинг@Mail.ru  Rambler's Top100  Яндекс цитирования