Наше Кредо Репортаж Vox populi Форум Сотрудничество Подписка
Сюжеты
Анонсы
Календарь
Библиотека
Портрет
Комментарий дня
Мнение
Мониторинг СМИ
Мысли
Сетевой навигатор
Библиография
English version
Українська версiя



Лента новостей
БиблиотекаАрхив публикаций ]
Распечатать

Сергей Волков. Последние у Троицы. Воспоминания о Московской духовной академии (1917-1920). Главы 4-7


Глава четвертая

П. А. Флоренский

Отдав дань бытописанию и несколько анек­дотической стороне жизни Академии, я перехожу к воспоминаниям о человеке, с которым не был близок, но который своей жизнью и своими тру­дами наложил неизгладимый отпечаток на всю мою последующую жизнь. Бывают люди, чье имя с ранних пор окружено легендами. Посте­пенно они и сами становятся легендой и так пе­реходят в историю. Павел Александрович Флорен­ский, имя которого уже не раз мелькало на страни­цах этих воспоминаний, принадлежит к их числу. Он родился и вырос в Тифлисе, окончил физико-математический факультет Московского универси­тета, затем — Московскую духовную академию, стал ее профессором, священником, настоятелем домовой церкви Общины Красного Креста в Сергиевом Посаде, работал после закрытия Академии в научно-исследовательских институтах Москвы, был сослан в Сибирь, где занимался проблемами вечной мерзлоты, был переведен в страшные Со­ловки, где изучал водоросли Белого моря, и кончил свою жизнь неизвестно когда и где.

Впервые о Флоренском я услышал еще в гим­назии, от моего друга Алексея, сына профессора А. А. Спасского, читавшего историю древней Церкви. К моменту моего поступления в Академию профессора уже не было в живых, но до это­го я бывал в их доме, а потом и читал его труды, которыми увлекался. "История догматических движений", "Эллинизм и христианство" были написаны не только живо, но, я бы сказал, еще и изящно. Спасский был ученым французского ти­па, который умел хорошо обобщать и увлека­тельно излагать свои и чужие мысли. Последние годы своей жизни он интересовался историей гностических учений и готовил книгу на эту тему [53]. Флоренский был учеником Спасского, а после вы­хода последнего на пенсию часто посещал его на дому и много с ним беседовал. Алексей, как стар­ший сын Спасского, иногда присутствовал при этих беседах, об остальном ему рассказывал отец, Так это становилось известным и мне.

Шестнадцатилетним гимназистом я имел весьма смутные представления о философии. Ме­ня увлекала история древнего мира, волновала поэзия Тютчева и символистов, стихи которых я стал разыскивать в журналах, а книги брать в частной городской библиотеке. Как ни покажет­ся странным, в гимназической библиотеке рус­ская литература заканчивалась А. П. Чеховым и В. Г. Короленко. О символистах мои товарищи не имели никакого понятия, а учителя, если я их спрашивал, отзывались о тех со снисходитель­ным, а то и с грубым пренебрежением.

— Мы такой дряни у себя не держим! — заявил как-то наш горе-словесник, когда я попросил у него в гимназической библиотеке стихи К. Д. Бальмонта и В. Я. Брюсова.

А я ощущал у символистов подлинную поэ­зию, видел в них действительных преемников Тютчева, Лермонтова, Пушкина и Фета, тогда как всякие Коринфские, Ратгаузы и Фруги пред­ставлялись мне подлинными декадентами, то есть поэтическими вырожденцами...

Поговорить и посоветоваться мне было не с кем. Единственный отдушиной в моих неосознанных духовных и литературных поисках оказывался Але­ксей, если же заглянуть глубже, то даже не он, а от­раженный им Флоренский. Сейчас, вспоминая исто­рию своего духовного взросления, я понимаю, как часто ни в школе, ни в среде товарищей, ни дома не подозревают, какими чувствованиями, какими иде­ями живет и дышит подросток, откуда он достает пищу для ума и души. Огромной поддержкой было для меня узнать от Алексея, что Флоренский не только ценит символистов, но со многими из них дружен и близок и его собственные взгляды близки Вячеславу Иванову, Андрею Белому и Валерию Брюсову. Подобным же рассказам я обязан возник­новению интереса к философии и мистике, к сочине­ниям Владимира Соловьева, которые, в свою оче­редь, послужили для меня как бы пролегоменами к той дивной области, где царят Логос и София. Так, сам того не ведая, Флоренский уже в гимназические годы стал моим духовным учителем, хотя увидел я его впервые только на лекциях в Академии.

Но до этого было пока еще далеко.

Алексей рассказывал мне, что Флоренский го­товит к печати большую религиозно-философ­скую диссертацию — "Столп и утверждение Ис­тины", в которой рассматривает основные воп­росы бытия, причем свою книгу собирается по­святить самой Божией Матери. Нам казалось это огромной смелостью и даже дерзостью. Достато­чно напомнить, что говорилось это в 1914 году, когда понятия "кощунство" и "святотатство" были весьма действенными в уголовном законо­дательстве России. Но действительно, по выходе книги в свет можно было увидеть напечатанное там посвящение "Всеблагоуханному и Пречисто­му Имени Девы и Матери" [54].

Книга была издана узорчато и замысловато: с заставками из редкого издания петровского време­ни "Символы и Емблемата" [55], витиеватым "елиза­ветинским" шрифтом, который, по первоначально­му замыслу Флоренского, должен быть столь ме­лок, что его следовало читать с лупой. По словам Флоренского, переданным Алексеем, это требова­лось для того, чтобы читатель подходил к книге со вниманием, читал ее с трудом, вникая в содержа­ние, а не рассеянно пробегая глазами строчки... То­гда этот замысел мне понравился. Потом я понял его нелепость. Книга и так оказалась достаточно трудной для понимания. Что же касается внешних факторов, таких, как шрифт, виньетки, заставки и прочее, то все это является мишурой, не облегчаю­щей понимание, а только мешающей читателю, загораживающей от него смысл слова и фразы. Кни­га должна быть написана и напечатана так, чтобы между читателем и мыслями автора стояло как мо­жно меньше препон. Истину незачем осложнять хи­тросплетениями— это "византизм", как чутко и справедливо заметил В. В. Розанов [56], причем не творческий, а упадочный.

Уже потом, познакомившись с книгами сред­невековых философов и мистиков, изданными в XVI веке, я понял, откуда Флоренский заимство­вал идею оформления своей книги — микроско­пический шрифт, заставки, инициалы, концов­ки... Так издавал бы свой труд Пико делла Мирандола или Агриппа Неттесгеймский [57].

Подобная книга, изданная для соискания уче­ной степени в Московской духовной академии, была, конечно, неприемлема. Поэтому, выстав­ляя свой труд в качестве магистерской диссерта­ции, Флоренский издал ее в сокращенном виде без посвящения, аллегорических рисунков и под более скромным заглавием: "О духовной истине. Опыт православной теодицеи". И все равно, как мне говорил впоследствии архимандрит Иларион, знаменитый в те годы ученый архиепископ Антоний (Храповицкий) отозвался о работе Флоренского достаточно резко, сказав:

— Или я уже ничего больше не смыслю в фи­лософии, или это просто хлыстовский бред!

Рассказывая об этом в 1919 году, Иларион до­бавил, что хотя он весьма чтит и уважает влады­ку Антония, видя в нем "столп православия", од­нако готов согласиться только с первой полови­ной его суждения, поскольку, занятый делами церковного управления и общественности, Анто­ний "порядком поотстал от философии и недоо­ценивает ее новейших направлений".

Но все это будет много позже. А тогда я рас­спрашивал Алексея о Флоренском при каждой встрече, и в этих рассказах меня поразил еще один случай.

Как-то во время прогулки мы заговорили о буддизме. По своей наивности я готов был счи­тать буддизм своего рода язычеством, чем-то вроде шаманства. Алексей объяснил, что это глу­бокое философское учение, в котором заложена огромная сила, особенно в идеях кармы, перево­площения и нирваны. Он рассказал, что буддизм пользуется большим успехом в Европе, в том чи­сле и в России, а под Петербургом в Новой Деревне воздвигнут даже буддийский храм. По-ви­димому, Алексей сам тогда увлекся идеями буд­дизма, почему и говорил о нем как о серьезном сопернике христианства.

Тогда же он рассказал, что Флоренскому как-то пришлось навестить одного тайного русского буд­диста, причем не только из богатых, но, кажется, даже из высокопоставленных лиц в Петербурге. Любезный хозяин показал гостю свою тайную буд­дийскую молельню, где стояла статуя Будды, цвели лотосы и находились другие принадлежности куль­та, и тут же совершил моление, возжигая какие-то душистые палочки и окуривая ими себя и гостя. По словам Флоренского, эти действия привели его в ужас. Он говорил отцу Алексея, что в тот момент отчетливо почувствовал присутствие в молельне каких-то неведомых сил, которые для Флоренского были, конечно, силами ада.

А мне это напомнило другой случай и другой рассказ, услышанный тем же летом, когда я гос­тил в Маврине, верстах в двадцати от Сергиева Посада, у старой тетки-учительницы.

При мне к ней в гости зашел тамошний сель­ский священник. Незадолго до того ему пришлось побывать у местного колдуна по какому-то делу и говорить с ним. Священник признался, что ему было страшно:

— Уж очень пронзительные глаза у него, точ­но сила какая-то из них выскакивает...

Меня удивил этот страх, как оказалось, оди­наково присущий и захудалому сельскому свя­щеннику, который за требами и хозяйственными заботами позабыл всю свою скромную семинарскую премудрость, и ученому богослову-мисти­ку, тоже священнику. "Неужели они, — думалось мне, — люди духовного сана, служители Божий, обладающие силою и властью "вязать и отпус­кать", не ощущают в себе той благодати, кото­рая проявляет через них эту силу и власть?! Они трепещут даже не перед "темными" силами, а просто перед непонятным и неведомым..." И не­вольно вспомнилось предание, как преподобный Сергий одной только пламенной молитвой изг­нал угрожавших ему бесов. Или теперь благо­дать покинула Церковь? Все это побуждало к долгим раздумьям, к поискам ответов на вста­вавшие передо мной вопросы веры, разжигало любопытство по отношению к Флоренскому...

Гимназистом старших классов я часто бродил по стенам Лавры; любил смотреть сквозь узкие бойницы на живописно разбросанные домики Сергеева Посада, утопающие в густых садах, кото­рых тогда так было много, на ширь расстилавших­ся вокруг полей, подходивших вплотную к город­ку, на совсем близкие леса, уходящие к горизонту... Проходя по восточной стене, я взглядывал на окна академической библиотеки. Летом они часто быва­ли открыты, и в глубине залов можно было видеть огромные шкафы и стеллажи, заполненные книга­ми, где, по-видимому, работал и Флоренский. Но встретил я его только на первой лекции, осенью 1917 года, и эта встреча, естественно, врезалась в память на всю мою жизнь.

...Самая большая аудитория Академии пере­полнена. Минут за десять до звонка уже стоят в проходах, вдоль стен, сидят на подоконниках, толпятся возле двери. Звенит звонок, и появляет­ся Флоренский— среднего роста, слегка горбя­щийся, с падающими до плеч черными, слегка вьющимися волосами, с небольшой кудрявящейся бородкой и очень большим, прямо гоголев­ским носом. Он бочком пробирается, почти про­тискивается сквозь толпу и выходит к столику перед студенческими скамьями. Сзади— боль­шая доска. На кафедру Флоренский никогда не поднимался. И сразу наступает тишина.

Он не казался красивым. Было нечто восточное во всем типе его лица, особенно в его "долгом" взгляде из-под приспущенных век, который падал как-то искоса, скользил по собеседнику и словно уходил внутрь его. Он никогда не надевал свой ма­гистерский крест: черная простая ряса и серебря­ный наперсный крест, как у рядового сельского священника. Забегая вперед, скажу, что Флорен­ский никогда не стремился к славе, никакие почес­ти и отличия не привлекали его. Это проявлялось и в повседневности. Помню, как я был изумлен, ког­да при первой нашей встрече на мой простой, хотя и вежливый поклон он ответил чисто монашеским, низким, почти поясным поклоном! Можно сказать, что я "остолбенел". Потом мои друзья-монахи объ­яснили, что это его обычная манера кланяться. И все же даже годы спустя я не мог отделаться от пер­вого недоуменного впечатления. Каюсь, мне пред­ставлялось, что такое смирение — "смирение паче гордости" и в поясном поклоне Флоренского за­ключено что-то обидное для человека, которому так кланяются. Думаю, что так же воспринимали смирение его и люди типа Тареева, в поведении ко­торых, пожалуй, даже подчеркивалось их "вели­чие", и за эту противоположность Флоренского недолюбливали...

Но вернусь к первой лекции.

Движения Флоренского скованны, фигура не­сколько наклонена, голос звучит глухо, и слова падают отрывисто. Вопреки ожиданию, в нем не было ни величественности позы и жестов, ни витийной плавности фраз. Речь лилась как бы из­нутри, не монотонно, но и без риторических ухищрений и декламационного пафоса, не стре­мясь к красоте стиля, но будучи прекрасной по своему органическому единству.

Было некое магическое обаяние в его речи. Безо всякой усталости ее можно было слушать часами. Несмотря на глуховатый тон голоса, он живописал словами, вызывая соответствующие музыкальные отзвуки в душе слушателя, завора­живающие всего его целиком. В течение двух академических часов и я сам, и остальные сидели буквально не шевелясь, отдаваясь потоку мыс­лей, возникающим ассоциациям и настроениям. И только потом, когда Флоренский кончил гово­рить и как-то внезапно исчез из-за столика, ког­да загудела аудитория, вставая, разминаясь, и потекла к выходу, я почувствовал, как у меня затекло и закаменело от неподвижности тело. До этого момента я его не ощущал. На лекциях Флоренского у меня как бы не было тела — оста­вался только дух, и он ревностно следил за тече­нием мысли лектора.

За два года, что я учился в Академии, я не пропустил ни одной лекции Флоренского. Он их читал так, как если бы "писал вслух", поэтому они требовали от слушателей максимального внимания. Нужно было не потерять последова­тельность развития мысли, а вместе с тем уло­вить ту или иную особенность в произношении отдельных слов, поскольку Флоренский умел ин­тонацией выделять неожиданные смысловые от­тенки, подчеркивать едва уловимые нюансы, позволяющие ему делать поразительные сопостав­ления, иногда граничащие для слушателей с под­линным откровением. Точно так же при письме он использовал приемы индивидуальной орфо­графии при написании отдельных слов, в особенности слов с префиксами. Поэтому многим сту­дентам его лекции казались трудными: "Уж очень он темно говорит и много приводит имен и фактического материала", — вот типичное от­ношение к его лекциям рядового студента, кото­рому хотелось бы, чтобы наука была проще и легче, а диплом поскорее шел в руки. Действи­тельно, стиль речи и мысли Флоренского выде­лялись на фоне лекций других профессоров, но для меня они были понятны: я встретил в них то, что частично уже было мне знакомо по символи­стам и философам, которых читал.

Особенно запомнились мне лекции по исто­рии античной философии. Дивный эллинский мир, знакомый еще с гимназии, предстал теперь в новом своем аспекте происхождения культуры и искусства из древней мудрости. Ее прародину Флоренский усматривал в архаическом Египте, в мистериях крито-микенской эпохи и в более да­леких, только еще угадываемых в начале XX века древних цивилизациях.

Глубоко и основательно объяснял нам Флорен­ский, что для нас и для будущего эта древняя муд­рость — не археологическая только реликвия, цен­ная лишь своей курьезностью, а корень всего наше­го познания, ключ к загадкам мира и человеческой души, наконец, питание, укрепляющее наши ведо­мые и неведомые силы. Отворачиваясь от этого источника, человеческая мысль хиреет, а творчество иссякает, тогда как, происходя из этого первоначала и постоянно возвращаясь к нему, древо знания высится, крепнет и осеняет своими побегами зем­лю, "принося плод мног".

Но особенно меня поразили лекции о Платоне.

Флоренский был платоником, поэтому, гово­ря о заветном, он достигал предельного совер­шенства. По этой же причине А. Ф. Лосев считал его истолкование идеализма Платона лучшим и никем не превзойденным во всей философской литературе [58]. Не только помыслить, но и ощу­тить можно было все, когда он говорил об идеях, раскрывая тайную сущность "мифа о пещере", или уяснял и развивал положения "Пира" и "Федра". После них я выходил прямо-таки опьяненный, чувствуя и себя в какой-то мере причаст­ным этой поистине божественной жизни. Хоте­лось жить, мыслить, творить. Раскрывались гла­за на мельчайшие детали окружающего мира, прекрасное начинало сиять и ласкать своей просветленностью. Зло переставало угрожать, оно постигалось как тень, как всего лишь отсутствие прекрасного. Оставаясь в мире, оно не делало че­ловека беспомощным и слабым; наоборот, звало к борьбе, к подвигу, к отречению от зла в самом себе для победы над мировым злом...

Сила лекций Флоренского, как я уже говорил, была поразительной. Он не только живописал. Он очаровывал, подобно Орфею, магически ов­ладевал душой слушателя, превращая ее в воск или глину, из которой затем лепил свои созда­ния. Особенностью моей натуры было то, что определялось когда-то словом "визионерство": явление, поразившее меня чем-то в реальности, возвращалось претворенным в сонном видении, где трансформировалось, утончалось и углублялось до невыразимости, но в то же время стано­вилось в своих образах понятнее и доступнее. Один из таких снов я увидел после цикла лекций о Платоне. Какие-то светлые существа (даймоны Платона!) увлекли меня в сказочную страну, которая возникает разве что на картинах итальян­ских прерафаэлитов, — прозрачные потоки сре­ди холмов и долин, покрытых цветами и деревь­ями, усеянными плодами, прозрачные голубею­щие дали, замки и маленькие средневековые го­рода... И в момент прощания зазвучала музыка, которая потрясла меня до слез.

Каково же было мое удивление, когда через некоторое время я услышал ту же божественную музыку в исполнении одного из моих знакомых, одаренного скрипача! Это была мелодия "Ор­фея" Глюка. И потом, когда она начинала зву­чать в концерте или по радио, я вспоминал свой сон, отчетливо сознавая, что до него мне никогда не приходилось ее слышать...

У меня сохранились планы двух лекций Фло­ренского — записи, сделанные уже дома, по па­мяти: сухой скелет услышанного. Многие запи­сывали во время лекций, но я этого не делал соз­нательно. Оправдана только стенографическая запись, иначе искажается стиль, а вместе с ним и смысл. Кроме того, записывая, что-то обязатель­но пропускаешь мимо ушей, и отсюда возникает нарушение связности и понимания, особенно ко­гда прислушиваешься к такому мастеру, как Флоренский, у которого очень многие мысли и выводы опираются на малозаметные акценты ре­чи. Дома я записывал основные положения и мо­менты, позволяющие потом вспомнить все ос­тальное. Таких листов у меня было много, но они, к сожалению, погибли в жизненных перипе­тиях. Впрочем, я не особенно и старался все за­писать, поскольку сам Флоренский говорил нам, что уже готовит к печати курс лекций, и первый их выпуск уже увидел свет [59].

Увы, события последующих лет помешали выходу дальнейших выпусков...

Итак, вот план этих двух лекций — о знании: "1. Знание. Наше отношение к нему. Взгляд В. А. Кожевникова на этот вопрос. Два типа зна­ния: естественное и искусственное. Антропоцент­ризм первого (но не в смысле протагоровского — "человек — мера вещей"), антропизм вто­рого. "Научное миросозерцание" как второй тип знания. Его стремление к безусловной объектив­ности. Невозможность этой объективности. Не­избежность "человеческого" во всех научных от­влечениях, как их первоосновы.

2. Продолжение и развитие той же темы. Раз­личие "научного миросозерцания" и науки. Пер­вое как позднейшее и смутное эхо последней. Догматизация "научным миросозерцанием" ги­потез и методов, являющихся для науки "по­скольку — постольку". Присутствие известного элемента этой догматизации и в самой науке. Научная хитрость. Неотвечание прямо на вопрос как основной смысл последовательного и кро­потливого анализа. "Смазывание" проблем по­средствомвведениябесконечно великого для обозначения протяженности этого процесса. Пе­ренесение в бесконечно давние времена или в не­определимое будущее как способ бездоказатель­ного доказывания проблемы.

Исторический обзор роста идей "научного ми­ровоззрения". Ренессанс как эпоха богоборческая. Философское значение великих открытий. Копер­ник — Птолемей. Роль великих открытий в деле сведения к нулю значения Земли и отсюда в деле уничтожения различий, индивидуальных окрасок".

Конечно, здесь не найти ни аргументов, ни блестящей диалектики автора, парадоксов, кото­рые сначала ошеломляли, а затем поражали глу­биной проникновения в сущность вопроса, ост­ротой и четкостью его разрешения; нет здесь и той красочности — я сказал бы даже пахуче­сти — слова, его мелодического звучания и се­мантической насыщенности — всего того, что делало лекции Флоренского шедевром, а слуша­ние их — праздником мысли и духа...

В таком маленьком городке, как Сергиев По­сад, любая мелочь оказывается всеобщим досто­янием и делается предметом пересудов, в том чи­сле и личная жизнь человека. Естественно, что студентов интересовали их профессора, о них го­ворили много и по-разному, но я никогда не слышал никаких замечаний и россказней о до­машней жизни или "слабостях" Флоренского. Все разговоры о нем сводились исключительно на философические и мистические темы. Одни были готовы объявить его теософом, другие — спиритом и чернокнижником, третьи — магом... Приведу один рассказ, очень характерный в от­ношении к Флоренскому.

Когда он был еще студентом Академии, его заболевшего товарища поместили в академический лазарет. Флоренский пришел его навестить. Третьим в палате был еще один студент, в то время дремавший. Когда же он проснулся, то, по его словам, Флоренский сидел на полу на подушке, поджав по-турецки ноги (привычка грузинского детства?!), на коленях у него лежала огромная кни­га, из которой он читал нараспев на непонятном языке, раскачиваясь вправо и влево, а его товарищ лежал на кровати, вытянувшись как мертвец. Картина произвела столь жуткое впечатление на рас­сказчика, что от ужаса тот... заснул!

Приснилось ли это рассказчику или для характеристики Флоренского была использована предпоследняя сцена "Песни торжествующей люб­ви" Тургенева? Бог весть. И все же случай этот по­казывает, что и в Академии Флоренского считали не вполне "своим". Видимо, такова судьба любой незаурядной личности: вначале она вызывает у ок­ружающих любопытство, потом— подозритель­ность, наконец, страх и даже осуждение...

Мне не часто приходилось разговаривать с Флоренским на дому или в академической биб­лиотеке. Он был не слишком общителен, и в этом отношении не походил на протоиерея Во­ронцова или профессора Глаголева, готовых без конца говорить со студентами и дома, а еще точ­нее, продолжать чтение лекций у себя в кабинете, ибо иначе как лекциями их монологи назвать трудно. Насколько мне известно, некоторые сту­денты одолевали Флоренского своими посеще­ниями, но тот, если не хотел до конца обнажать свою мысль, начинал говорить темно и сложно, так что слушатель оказывался в недоумении. Бы­вало, что в такой момент Флоренский вдруг умолкал. И молчал довольно долго, а потом, словно очнувшись, начинал говорить о чем-либо другом. В. В. Розанов, знавший его долго и близко, очень точно подметил такой момент в своих записях: "Флоренский посмотрит долгим взгля­дом — и ничего не скажет..." [60].

Столь же образно это свойство его отмечено в изданной к 100-летнему юбилею Академии ред­кой брошюре, озаглавленной "Academiae Historia Arcana": "Павел поп от многия его учености речь ведет темную и неудобь вразумительную глаголет бо аще и языком русским, обаче словеса его Павловы иноземныя." [61].

Впервые к Флоренскому я попал осенью 1917 года. Помню, что я волновался, когда шел к не­му. Мне надо было посоветоваться относительно задуманного мной семестрового сочинения о Го­голе. В то же время я хотел увидеть человека, ко­торому втайне поклонялся, в его домашней об­становке, поскольку она всегда способствует раскрытию характера, вкусов и привычек, а пожалуй, даже и стиля мышления хозяина.

Меня провели по коротким сенцам, затем не­большим коридорчиком, и я оказался в кабине­те, стены которого были сплошь заставлены книжными шкафами. Их глухие деревянные дверцы надежно скрывали содержимое от любо­пытствующих взоров. Заглянуть в них мне уда­лось гораздо позднее, уже без Флоренского. На дверцах — небольшие застекленные фотографии виды Акрополя, Пестум, снимки с античных ста­туй и барельефов. В углу — киот с иконами, перед ним — зажженная лампада. Напротив — не­большой, очень простой стол, на котором нет никаких "письменных приборов", а только чер­нильница и ученическая ручка с пером.

Я задавал вопросы, а Флоренский отвечал — глухим, как бы слегка надтреснутым голосом, с большими паузами, во время которых он словно бы забывал обо мне и, устремив мимо меня взгляд, погружался в созерцание собственных видений. В такие минуты наступала томитель­ная тишина. Но вот хозяин кабинета как бы просыпался, с недоумением смотрел на меня, словно что-то вспоминая, и опять продолжал прерванный разговор. При этом он смотрел не прямо, а куда-то вкось, и лишь изредка взгля­дывал на меня пронзительным и долгим взо­ром, словно пытаясь заглянуть в самую глуби­ну души. Было в этом взгляде нечто, идущее от древности, от иерофантов Элевсина и Египта. Вероятно, то же самое чувствовали и три футу­риста, в числе которых был и Велимир Хлеб­ников, когда они навестили Флоренского, что­бы предложить ему войти в число "Председателей Земного Шара", но так и не посмели об этом сказать, выслушав его лекцию о законе "золотого сечения"... [62]

В тот раз я получил у Флоренского не только консультацию по вопросам моего сочинения. На улицах и в учебных заведениях, в учреждениях и в домах, когда собирались знакомые, шли споры о том, что такое "свобода" и какой она должна быть. Вот и Флоренский в беседе со мной между прочим заметил:

Теперь все говорят и даже кричат о свобо­де, а мало кто знает, в чем она заключается. Глу­пый человек, подавленный суетой, в самой демо­кратической стране не почувствует свободы, не сумеет воспользоваться ею, а истинный мудрец может чувствовать себя свободным даже в обста­новке насилия и рабства...

Я хорошо запомнил эти слова, которые по­могли мне выявить суть идеи, смутно чувствуемой и ранее. И в последующие годы они не раз бывали для меня поддержкой и утешением в раз­личных трудных обстоятельствах моей жизни.

Насколько мне известно, Флоренский никог­да не принадлежал никакой партии и, по-види­мому, не интересовался политикой и не любил ее. Попросту говоря, он был человеком консер­вативного склада мысли, видя в противополож­ном направлении элементы Хаоса, которым счи­тал себя обязанным противостоять во имя Лого­са. В 1923 году известный "обновленец" протои­ерей А. И. Введенский писал, что "перед самой ре­волюцией О. Флоренский поместил на страницах одной из правых московских газет статью, где требовал догматического признания органичес­кой связи православия и самодержавия... Полное слияние божеского и человеческого, низведение небесного царя на землю и возведение земного царя на небесный трон. Такого апофеоза не зна­ла, не смела знать Византия. Требование о. Флоренского прозвучало уже тогда, когда даже не­чуткое ухо определенно слышало подземные рас­каты приближающейся революции" [63].

Статьи, на которую ссылается Введенский, я не нашел и о ней никогда не слышал. Правда, в критической статье Флоренского о книге В. В. Завитневича, посвященной Алексею Сте­пановичу Хомякову, есть довольно схожее ут­верждение: "В сознании русского народа само­державие не есть юридическое право, а есть явленный самим Богом факт, — милость Божия, а не человеческая условность, так что са­модержавие царя относится к числу понятий не правовых, а вероучительных, входит в об­ласть веры, а не выводится из внерелигиозных посылок, имеющих в виду общественную или государственную пользу" [64].

В этих словах нет догматизации самодержа­вия, но они ясно показывают, что Флоренский, говоря так, мыслил идеальный образ царской власти, который вряд ли уживался в его созна­нии с последним реальным его выразителем...

В связи с этим вопросом стоит напомнить, что, будучи еще студентом Академии, в 1906 го­ду Флоренский издал под названием "Вопль кро­ви" отдельную брошюру, обличающую бесчеловечный террор реакции. В ней напечатан текст проповеди, сказанной им в академическом храме 12 марта 1906 года. Вот что он писал: "Волны крови затопляют родину. Тысячами гибнут сы­ны ее — их вешают, расстреливают, тысячами переполняют тюрьмы. Вернулись времена безбо­жного царя Иоанна. Под видом "умирения" из­биваются мирные крестьяне и рабочие. Людей, не имущих куска хлеба, расстреливает живущий за счет их трудов. Женщин и детей и то не ща­дят — насилуют, оскорбляют на каждом шагу. Издеваются в безумном озверении... И мы мол­чим, все молчим, все умываем руки... не водой уже, как Пилат, а кровью, ибо нет теперь воды, не смешанной с кровью, нет воды, которая смы­ла бы кровь с Руси... Смотри, Русь святая, не оказаться бы тебе позорищем истории!" [65]

Страстный вопль Флоренского против брато­убийственного кровопролития не услышали, а если он и был услышан, то очень скоро оказался забыт... Задуманное мною сочинение о Гоголе, по по­воду которого я шел советоваться к Флоренско­му— "Темные лики. Элементы тоски и ужаса у Гоголя (1821-1831)",— к весне 1918 года было закончено. В своем исследовании я хотел пока­зать, что эти элементы присутствовали в творче­стве нашего классика с самого начала, а не поя­вились только в конце жизни. Я много порабо­тал, просмотрел много трудов о Гоголе и пред­послал сочинению небольшое методологическое вступление. Получилась объемистая тетрадь более полутораста страниц. Флоренский похвалил вступ­ление и мое старание, но заметил, что это скорее литературоведческая, чем философская работа. А чтобы меня утешить, посоветовал рассмотреть и остальной период творчества писателя, создав, та­ким образом, "чисто профессорский том", как он выразился не без некоторой иронии.

И тут же, как бы в назидание, Флоренский за­говорил о сочинении моего сокурсника, священ­ника Михаила Спасского, небольшом по разме­ру, зато весьма насыщенном и глубоком, тоже посвященном Гоголю. Спасский сумел показать в своей работе роль лунного света в гоголевских описаниях, связав его с некоторыми особенно­стями мироощущения и миропонимания писате­ля, причем привлек при этом некоторые момен­ты из книги Розанова "Люди лунного света". И тут же, правильно почувствовав мое состояние, Флоренский предложил прочесть это произведе­ние. Конечно, он был совершенно прав в своих оценках! Компактная, четкая и ясная работа Спасского была именно философским исследова­нием, тогда как мой "труд" оказался перегружен биографическими материалами, совсем не затро­нутыми философским осмыслением...

Сам Флоренский умел и говорить, и писать так, что слушатель или читатель мог, перечиты­вая или обращаясь мыслью к услышанному, еше долго открывать для себя разнообразнейшие пласты идей и чувств, очерченные немногими фразами. Его идеализм истекал из двух источни­ков — философии Платона и христианского уче­ния. Конечно, христианство доминировало: Пла­тонова мудрость рассматривалась только как прообраз христианского откровения. Здесь Фло­ренский словно бы шел по стопам Климента Александрийского, который пытался объеди­нить философский эллинизм с христианскими догматами. Вот почему "Столп..." Флоренского столь же узорчат и энциклопедичен, как и "Строматы" его египетского предшественника.

Здесь можно найти и Библию, творения отцов и учителей Церкви, средневековую схоластику и мистику, новейшее богословие вплоть до католи­ческих неотомистов и русских "богоискателей". А вместе с ними — мудрость языческих мыслите­лей от элеатов до Плотина и Ямвлиха, которая через отреченный гностицизм расцвела в фило­софии средневековых реалистов и перешла в романтико-идеалистические течения нового и новейшего времени. Здесь найдется экзотика Каб­балы, умноженная хитросплетениями Талмуда, солипсическое визионерство браминского и ла­маистского Востока, трансформация его в совре­менном оккультизме и пытающиеся быть эзотеричными, а одновременно— наукообразными теософия и антропософия. И тут же рядом — тяжеловесные, не всегда приемлемые плоды науки: Флоренский не игнорировал и ее тучных нив и огородов...

И хотя Флоренский неоднократно и подчерк­нуто говорит о своем православии, хотя в преди­словии к "Столпу..." почти отрекается от суетной мудрости мира сего, рассматривает и выяв­ляет относительность человеческого познания и беспомощность познающего "я", его ничтожест­во перед сокровищами святоотеческого духовно­го опыта, сравнивая творения учителей и аполо­гетов Церкви с "водопадом из камней самоцвет­ных" (чисто византийский образ!), он не преми­нет прибегнуть и к суровым истинам математи­ки, к запасам фактов и наблюдений, нагромож­денных в кладовых естествознания, к "афинейским" хитросплетениям свободомыслящих фило­софов и к еще более опасным поэтам светским...

В то же время Флоренский был глубоко искре­нен и говорил от чистого сердца, когда проповедо­вал смирение и возвеличивал мир христианских ас­кетов и пустыннолюбцев. Скепсис превозмогается у него лишь христианской любовью, относитель­ность всего и вся в человеческом мире—лишь опорой на Церковь, которая и постулируется им как "столп и утверждение Истины", а обреченная бес­крылость рационалистического познания — лишь экстатическим опытом молитвы и подвига.

"Столп и утверждение Истины" вызвали довольно жаркие споры в академических кругах Духовная профессура в большинстве своем чрез­вычайно лестно и высоко оценивала этот труд С. С. Глаголев прямо назвал его "гениальной кни­гой". Тогдашний ректор Академии, епископ Феодор, отметивший, что "книга о. Павла — яв­ление исключительное", в завершение своего от­зыва счел нужным заметить: "Быть может, я не оценю по достоинству эту книгу, если признаю ее достойной степени магистра, а не высшей уче­ной степени". Совсем другую оценку заслужил Флоренский у своего противника, профессора М. М. Тареева, который писал, что у Флоренско­го "принцип "отечества", проводимый сверху, есть принцип провинциального католичества; проводимый снизу есть принцип замаскирован­ного протестантства; всегда он есть принцип произвола... И в заглавии книги, и в ее тексте ав­тор афиширует церковно-отеческие источники, но его книга в своем содержании не имеет ни од­ной черты христианской философии: это не что иное, как спиритическая философия".

А вот что пишет о Флоренском, по-видимому, сам П. А. Флоренский в 44-м томе "Энциклопеди­ческого словаря Товарищества Гранат": "Свою жизненную задачу Флоренский понимает как продолжение путей к будущему цельному миро­воззрению. Основным законом мира Флорен­ский считает принцип термодинамики— закон энтропии, всеобщего уравнения (Хаос). Миру противостоит закон атропин (Логос). Культура есть борьба с мировым уравнением — смертью. Культура (от "культ"), есть органически связанная система средств к осуществлению и раскры­тию некоторой ценности, которая принимается за безусловную и потому служит предметом ве­ры. Вера определяет культ, а культ — миропони­мание, из которого далее следует культура. Все­общая мировая закономерность есть функцио­нальная зависимость, понимаемая как прерыв­ность в отношении связей и дискретность в отно­шении самой реальности. Эта прерывность и разрозненность в мире ведет к пифагорейскому утверждению числа, как формы, и к политике ис­толкования "идей" Платона, как прообразов" [66]. ПослеОктябрьскогопереворота,который Флоренский воспринял в том духе, который выразил в своих знаменательных словах о "свобо­де", он постепенно начинает сотрудничать с но­вой властью, принимая самое деятельное участие в работе Комиссии по охране научных и художественных ценностей Троицкой лавры. Интересу­ясь вопросами искусства, он читает многочис­ленные доклады в московских искусствоведчес­ких обществах, печатает статьи в журнале "Маковец". Позже он начинает работать в москов­ских научно-исследовательских институтах, при­чем какое-то время был очень близок с Л. Д. Троцким, который его уважал и ценил. Из достоверного источника мне довелось услышать рассказ, как произошла их первая встреча.

Троцкий приехал во Всесоюзный электроме­ханический институт. Флоренский, который постоянно ходил в рясе и с крестом, решил не соз­давать неловкости для начальства и остался в лаборатории. Едва только Троцкий вышел из ма­шины и поздоровался с директором, как тотчас же спросил о Флоренском. За тем побежали. Со­трудники образовали две шеренги. Между ними на одном конце стоял Троцкий с директором ин­ститута, на другом— появился Флоренский Они пошли навстречу, директор представил их друг другу, и Троцкий, взяв под руку Флоренско­го и не обращая внимания на остальных, отпра­вился к нему в лабораторию...

Другой эпизод, более позднего времени, рас­сказанный одним из моих бывших учеников в 1925 году. По людной московской улице марши­рует комсомольский отряд. Движение экипажей приостановилось. В открытом автомобиле, тоже остановившемся, сидят Троцкий и Флорен­ский — по своему обыкновению, в рясе, скуфье и с наперсным крестом; они беседуют, не обращая внимания на окружающих. Комсомольцы, по­глядывая на них, угрюмо ворчат: "Видно, нами скоро попы командовать будут..."

Трудно сказать, что влекло Троцкого к Фло­ренскому, о чем они разговаривали и какие воп­росы обсуждали, может быть, самые для нас не­ожиданные. Бессменный хранитель академичес­кой библиотеки и тогда, когда она стала филиа­лом Румянцевского музея, К. М. Попов рассказы­вал мне, что Л. Д. Троцкий однажды затребовал из нее какое-то редкостное сочинение мистичес­кого автора на немецком языке... об ангелах! Книга была не переплетена. Троцкий вернул ее уже переплетенной, и Попов сделал на ней соответствующую надпись. Кто, как не Флоренский, мог рекомендовать ему эту книгу и указал на ее существование в академической библиотеке?!

Мне думается, что именно дружба с Л. Д. Троц­ким и Н. И. Бухариным столь трагично отрази­лась на дальнейшей судьбе Флоренского, брави­ровавшего своим священническим саном слиш­ком долго. В 1930 или 1931 году его сослали в Нижний Новгород, но вскоре вернули к прерван­ной работе; потом сослали уже в Сибирь, в об­ласть вечной мерзлоты, которой он занимался там вместе со своим другом, университетским профессором П. Н. Каптеревым, сыном профес­сора Академии Н. Ф. Каптерева. Каптерев вер­нулся в Москву, а Флоренского отправили в Со­ловки. И хотя оттуда какое-то время приходили письма, и родные однажды даже добились воз­можности свидания с ним, обстоятельства, время и место его гибели так и остаются невыяс­ненными...

В судьбе и в жизни Флоренского вообще много загадочного. Я возвращаюсь мыслями к загадке его дружбы с Троцким — и не могу понять, что связы­вало политика, оратора, человека действия с фило­софом и мистиком, постоянно пытавшимся уйти от вопросов реальной жизни, не участвовать в ее со­бытиях? Вот характерный случай.

Незадолго до вскрытия мощей преподобного Сергия, когда стало известно, что, невзирая на протесты верующих, мощи все-таки будут вскрыты, одна из видных прихожанок нашего академического храма, будучи потрясена такой перспективой и не зная, что сделать, чтобы "убе­речь Преподобного от поругания", решила обра­титься за помощью к Флоренскому. Поскольку с Флоренским она не была знакома, то попросила меня ее сопровождать.

Дома мы Флоренского не застали: он был у Олсуфьевых, на Валовой улице, куда мы и на­правились. Вызвали Флоренского. Разговор про­исходил в больших светлых сенях олсуфьевского дома. Моя спутница, плача, умоляла, почти за­клинала отца Павла воспрепятствовать вскры­тию раки Сергия, просила искать покровитель­ства Троцкого, внушить ему, что не следует ос­корблять чувств верующего русского народа.

Флоренский чувствовал себя неловко. Он го­ворил нам об историческом и мистическом зна­чении Преподобного, о том, что вскрытие — не оскорбление, а своего рода новый подвиг для Сергия, который, таким образом, становится по­сле своей смерти еще и мучеником... Ничего ре­ального он посоветовать не мог, к Троцкому об­ратиться отказался и постарался поскорее рас­прощаться с нами. Чувствовалось, что все это его мучит и тревожит, но что сам он беспомощен и растерян. Мы явились к нему посланцами дру­гого мира, которого он не хотел знать, потому что... не понимал? Или, наоборот, понимал слишком хорошо? Не знаю...

Заканчивая его портрет, не могу умолчать о случайной с ним встрече, которая особенно вре­залась в мою память.

Это было зимой того же 1919 года. Я шел по Вифанской (теперь — Комсомольская) улице, на­правляясь к железнодорожной линии. Уже насту­пила глубокая ночь. Мороз окутал инеем ветви деревьев, резко хрустел под ногами снег, а в не­бе, в бесконечных пространствах, сияла зимняя сиреневая луна.

Внезапно из-за угла Валовой улицы появи­лась фигура Флоренского в его обычной черной рясе. Очевидно, он возвращался домой от Ол­суфьевых, у которых тогда часто бывал.

Было что-то таинственное во всем его облике. Черные волосы, выбивавшиеся из-под скуфьи, сверкающие под луной стекла очков, за которы­ми не было видно глаз, большой, устремленный вперед "гоголевский" нос, несколько склоненная вбок голова, а главное — черная длинная ряса с развевающимися полами и широкими рукава­ми — все это отчетливо выделялось на сверкаю­щем синеватом снегу. Шагов Флоренского почти не было слышно в льдистой тишине, и казалось, что он не идет, а медленно летит среди оцепенело спящего мира.

В эту минуту я увидел не знакомого профессо­ра, чьи лекции слушал с таким восторгом, а та­инственного мага из древней страны Мицраим, улетающего в неведомую для нас даль...

Глава пятая

Летопись жизни Академии в 1917-1919 годах.

Друзья-монахи Феодосии, Панкратий, Порфирий.

Вскрытие мощей преподобного Сергия.

Выселение монахов и конец Лавры.

Теперь, рассказав о людях, окружавших ме­ня в Академии, а частично — и об их дальней­ших судьбах, я возвращаюсь к осени 1917 года, чтобы продолжить повествование о событиях, последовавших от моего вступления под кров Академии и до ее конца Может быть, подоб­ная историческая справка, отнюдь не претен­дующая на полноту, окажется небесполезна будущему исследователю тех лет, а моему воз­можному читателю поможет сориентироваться в событиях, которые повлияли на духовную жизнь и на судьбы многих людей России, в том числе и на мою судьбу.

Яркими вехами жизни Академии на протяже­нии первого семестра 1917/18 учебного года для меня стали такие события, как уже упоминавши­еся диспуты, торжественная служба московского митрополита Тихона с митрополитом новгородским Арсением и орловским Серафимом в акаде­мическом храме 1 октября, блистательная лекция архимандрита Илариона в защиту патриаршест­ва (после этого он был единодушно избран на должность помощника ректора); весть о том, что наречен патриархом московским и всероссийским митрополит Тихон; его посещение Акаде­мии; служба в академическом храме и, наконец, его интронизация, или, как тогда говорили, "настолование", 21 ноября в Успенском соборе, по­страдавшем в результате обстрела Кремля штур­мовавшим его красногвардейцами [67].

Новый, 1918 год начался для всех нас больши­ми и тревожными событиями. Декретом Совета народных комиссаров Церковь была отделена от государства, а школа — от Церкви. Во всех учеб­ных заведениях отменялось преподавание Закона Божия, выносили иконы, ликвидировали домо­вые церкви. Повсеместно закрывали духовные учебные заведения, а занимаемые ими помеще­ния передавали местным Советам. Соответствен­но и дома Академии в Сергиевом Посаде были переименованы в 1-й, 2-й, 3-й и 4-й Дома Совета. Везде по России происходили столкновения меж­ду комиссарами и служителями Церкви. Как я слышал, наибольшую остроту они приобрели в Александро-Невской лавре в Петрограде и в Почаевской лавре, на Украине.

Группа членов Церковного Собора, в том числе профессор Академии Н. Д. Кузнецов и бывший ранее обер-прокурором Синода А. Д. Самарин, обратились с протестом по поводу такого постановления к Советской власти. При этом Самарин от имени делегации сказал следующее:

— Да будет ведомо вам, что религиозное успокоение ста миллионов православного русского населения, без сомнения, необходимое для госу­дарственного блага, может быть достигнуто не иначе как отменой всех распоряжений, посягаю­щих на жизнь и свободу народной веры...

В своем ответе комиссар М. Т. Елизаров объяс­нил, что, дескать, Совнарком "вовсе не имел в виду нанести какой-либо вред Церкви, а хотел лишь отделить ее от государства" и что "декрет может быть изменен, если эти изменения не бу­дут противоречить принципу отделения". При этом он добавил, что "стеснять Церковь" боль­шевики не хотели, желали только, "чтобы духо­венство не занималось политикой", поскольку интеллигенция от большевиков отшатнулась, и в образовавшуюся пустоту начала вливаться вся­кая дрянь, с которой работать невозможно и которая везде ведет государство к развалу [68].

Ни подобное "разъяснение", ни обращение патриарха Тихона и воззвание Собора ко всем верующим, как и следовало ожидать, ничего не изменили. Дальнейшие события показали, что подлинная борьба новой государственной власти с Церковью только еще начинается.

В Академии, несмотря на всю напряженность положения, продолжали идти регулярные занятия. Студенты писали очередные сочинения, ра­ботали в библиотеке, сдавали экзамены... Так за­кончился 1917/18 учебный год. Большинство сту­дентов разъехалось на лето по домам... и полови­на из них осенью уже не вернулась: начался го­лод, началась гражданская война.

Жизнь становилась все труднее. Летом 1918 года мне пришлось заниматься репетитор­ством, давать много частных уроков, чтобы до­бывать средства к существованию для себя и для мамы, которая после Октябрьского переворота, как и множество пожилых людей по всей России, лишилась скромной пенсии бывшей сельской учительницы.

В то время я еще больше сблизился с моими друзьями-монахами— Феодосием, Панкратием и Порфирием, — а вместе с тем и с Варфоломеем и Вассианом: последний, закончив курс обуче­ния, остался при Академии профессорским сти­пендиатом по кафедре библейской археологии и еврейского языка, где работал под руководством профессора Е. А. Воронцова. Немалую роль в нашем сближении сыграл и тот факт, что в феврале 1918 года при академическом храме Покрова пресвятой Богородицы был образован приход, соответственно, с приходским советом, в кото­ром оказался и я, как житель Сергиева Посада. Такая мера была совершенно необходима, по­скольку в ином случае наш храм, согласно декре­ту о Церкви, закрыли бы, также как закрывали все домовые церкви, и закрыли бы саму Акаде­мию, если бы она находилась вне стен Лавры: на закрытие монастырей новая власть еще не могла решиться.

Начало нового учебного 1918/19 года было грустным, хотя, как обычно, был произведен прием студентов на первый курс Академии, став­ший последним (77-м) в ее истории. Желающих заниматься было мало, меньше половины сту­дентов собралось и на моем курсе. 1-го октября был совершен торжественный акт, на котором патриарх служил литургию вакадемическом храме. Но все уже чувствовали, что Академия до­живает свои последние месяцы, если не дни. Еще летом у нее отобрали весь четвертый этаж ауди­торного корпуса, и в нем разместилась эвакуированнаяизПетроградаВоенно-электрическая академия. По счастью, этот вынужденный сим­биоз двух учебных заведений протекал достаточно мирно. Во главе военной академии стоял быв­ший генерал, преподавали в ней заслуженные во­енные инженеры. Все они к нашим профессорам и студентам относились исключительно внимательно и корректно; так же вели себя и слушате­ли, бывшие офицеры.

В распоряжении Академии оставались елиза­ветинские "чертоги" с храмом, библиотечный и больничный корпуса, три этажа аудиторного корпуса и правое крыло инспекторского. В последнем наверху находилась квартира архиманд­рита Илариона, где он практически не жил, про­водя все время в Москве, а потому и предоставил ее своему брату, архимандриту Даниилу, если не ошибаюсь, бывшему ректору Вифанской духов­ной семинарии, к тому времени уже закрытой, и иеромонаху Иоасафу (Шишковскому), квартиру которого в аудиторном корпусе заняли теперь под классы. Внизу жили мои друзья, иеромонахи Варфоломей и Вассиан, тогда как среднюю часть инспекторского корпуса и ее левое крыло заняла военная академия. В нижнем этаже больничного корпуса сохранялись больница и аптека. Над ни­ми теперь жили протоиерей Д. С. Рождественский, помощник ректора Василий Дмитриевич Метал­лов и студенты, которым не нашлось места в "чертогах".

Занятия продолжались, однако лекции часто не могли состояться или потому, что отсутствовали профессора, занятые в работах Церковного Собора в Москве, как то было с архимандритом Иларионом, И. В. Поповым и Д. С. Рождественским, или потому, что профессора, проживавшие в Мо­скве постоянно, просто не могли добраться до Сергиева Посада: поезда ходили нерегулярно.

Последний 1918/19 учебный год был скоропо­стижно закончен на пятой неделе Великого по­ста. Экзаменов не было. Кое-кто из профессоров сделал нечто вроде зачета, который обернулся не индивидуальной проверкой знаний, а как бы об­щей беседой с курсом. Нас распустили, объявив, что мы условно переводимся на следующий курс, а вот будут ли экзамены— покажет осень 1919 года.

Студенты разъехались почти сразу. Разогнал начавшийся голод: Академия была не в силах содержать столовую. Остались мои друзья, жив­шие в большой сводчатой комнате елизаветин­ских "чертогов", которую в Академии по оби­тавшим в ней студентам-монахам обычно назы­вали "синодом". Кое-кто оставался и в большом корпусе: вплоть до выселения монахов из Лавры администрация позволяла жить в академических помещениях и даже обеспечивала живущих дровами...

***

Как житель Посада я ежедневно навещал сво­их монахов, ставших к тому времени самыми близкими для меня людьми, поскольку все мы ощутили, что "кончилась жизнь и начинается житие", как выразился у Н. С. Лескова его герой, протопоп Туберозов.

То, что говорилось за стенами Лавры, оттал­кивало меня своей грубостью и жестокостью. Элементов "нового" мира я не видел, главное же, не мог понять и принять царивший вокруг хаос всеобщего разрушения и озлобленной вражды ко всему "бывшему", в том числе и к религии. Меня мучили даже не столько голод, холод и почти ни­щенская нужда тех лет, сколько сознание, что мир прежней культуры разрушается до основа­ния и на смену ему приходит ночь всеобщего варварства и оскудения.

Здесь же, в тихой сводчатой комнате елизаве­тинского "чертога" с маленькими окнами, выхо­дящими на север, и толстыми стенами, через ко­торые слабо и приглушенно доходил даже звон четырехтысячепудового колокола Лавры (ныне это комната Церковно-архерлогического каби­нета, граничащая с библиотекой, которая в пер­вые годы новой Академии служила канцеляри­ей), я чувствовал себя защищенным от суетного, трудного и непонятного для меня мира. Голубые стены, лепной потолок, мерцающие перед образ­ами лампады, длинные высокие стеллажи, устав­ленные книгами, книги на больших письменных столах, уютный свет электрических ламп под зе­ленымиабажурамиихорошонатопленная печь — все это создавало отрадную для души об­становку покоя и тишины.

Первоначально в "синоде" жили четыре сту­дента-монаха — Гавриил (Мануйлов), Феодосии (Пясецкий), Панкратий (Гладков) и Порфирий (Соколов). Они были первые, с кем я познако­мился еще гимназистом, они ввели меня в Акаде­мию и на протяжении всех этих лет поддержива­ли своими советами. По-настоящему я сблизился только с тремя. Четвертый — иеродиакон Гаври­ил (Мануйлов), полуболгарин, полугрек, — дер­жался несколько в стороне от остальных, да и от науки, предпочитая веселое общество сергиево-посадской молодежи, в особенности девиц, с ко­торыми флиртовал, правда, весьма осторожно.

Когда начались трудности с продовольстви­ем, Гавриил почти все время проводил у знакомых прихожанок, которые могли его накормить. Помню характерный в этом отношении рассказ иеромонаха Вассиана:

— Служим вчера с Гавриилом всенощную. Царские врата открыты, поют Великое Славословие. Гавриил наклоняется ко мне и говорит: "Сейчас я буду читать ектению скоро-скоро". — "Почему скоро?" — "Мадам Шенфильд в гости звала, обещала ветчиной угостить, ей недавно прислали откуда-то".— "Ну, ладно, прекрати разговор, неудобно: народ видит, что мы разго­вариваем".— "Они ничего не понимают. Они думают, что мы молимся". — "Какое "молимся"! Ты меня развлекаешь. Я чуть не рассмеялся, ког­да услышал от тебя о ветчине!"— "А ты стой благоговейно, думай, что рядом с тобой ангел стоит..."

В этой сцене— весь Гавриил. Он уехал в Константинополь летом 1918 года, хотя дос­тать разрешение на выезд оказалось делом трудным. Я помогал ему писать различного рода прошения церковным и гражданским властям, ходил с ним объясняться, и все закон­чилось благополучно...

По-настоящему близок я был с Феодосием, Порфирием и Панкратием. Они были много старше меня и опытнее, к тому же осведомлен­нее в вопросах философии и богословия. Большинство наших бесед велось на духовные или философские темы. Мы обсуждали недавно вышедшую книгу профессора Юрьевского университета В. С. Шилкарского, который выдвинул идею типологического метода в изучении истории философии: он как бы синтезиро­вал различные системы и направления фило­софской мысли на протяжении веков и этим приближал их к нашему времени, тогда как метод исторического изложения представлял развитие человеческой мысли в виде какой-то случайной мозаики. Очень интересовали нас работы искусствоведа Ф. Шмита — о законах истории в их применении к развитию искусства... [69]

Конечно же, очень много мы говорили о Фло­ренском, его идеях, лекциях, способе выражения своих мыслей. Феодосии недолюбливал Флорен­ского за его пристрастие к математике и оккультизму, особенно протестуя против математичес­ких формул, которые тот любил выписывать на доске.

— К чему все это?— недоумевая, досадовал Феодосии. — Ведь никто из студентов не знает высшей математики, даже алгебру не помнит, которую проходил в семинарии. Это щегольство какое-то с его стороны!

В последнем я с ним охотно соглашался, по­скольку сам терпеть не мог математики. Но про­тив нас восставал Панкратий, окончивший ре­альное училище и потому понимавший Флорен­ского. Он всячески пытался доказать нам, что высшая математика тесно соприкасается с фило­софией и многие проблемы последней оказыва­ются интереснее и глубже, если к их изложению применен математический подход. Нужны и формулы: далеко не всегда сложную мысль мож­но выразить простыми словами, тогда как фор­мула с точностью вводит в понимание той или иной идеи... Если же Феодосии возражал ему, что Владимир Соловьев, будучи глубоким фило­софом, прекрасно обходился без математики, то Панкратий замечал, что время усложняется, расширяются наши представления о мире, поэтому сейчас уже нельзя мыслить так, как то было воз­можно в конце XIX века...

Феодосии часто нападал на меня за мое пристрастие к символистам и обычно читал пародии на них Владимира Соловьева. Я пы­тался объяснить, почему ценю Бальмонта, Брюсова и Блока, приводил в подтверждение стихи самого В. Соловьева, но доказать ничего не мог, потому что мои друзья поэзию не лю­били, не знали и в своих суждениях руково­дствовались исключительно взглядами враж­дебной ей обывательской критики.

Так же относились они к Е. П. Блаватской и Р. Штейнеру, но в оценке последнего я готов был с ними согласиться. Книги основателя антропо­софии не удовлетворяли меня. В них были одни намеки и обещания что-то открыть в следующих книгах — обещания, которые так никогда и не были им выполнены. В конце концов мне стало казаться, что это не более чем коммерческий трюк, рассчитанный на распространение книг и интереса к антропософии. Когда же впоследствии я прочел о строительстве "Иоаннова здания" в Дорнахе (Швейцария), о его гибели и последу­ющей судьбе Штейнера, мои подозрения переро­сли в уверенность.

Друзья-монахи советовали махнуть рукой на всех "декадентов" и познакомиться лучше с работами К. Н. Леонтьева, которого я тогда совсем не знал, Н. Ф. Федорова, его издателя В. А. Кожев­никова и с книгой В. И. Несмелова "Наука о человеке" [70]. Но сделать это я смог значительно позже.

Мережковского монахи считали модным бол­туном, слегка помешанным на теме "Христос и Антихрист", которую тот довольно однообразно втискивает в свои художественные произведения. Зато о В.В.Розанове говорили осторожно: он ис­ключительно талантлив, но нельзя понять, с кем он — с христианской Церковью или с Египтом, Иудеей и Вавилоном...

Все они любили и глубоко чтили Ф. М. Дос­тоевского — и как писателя, и как мыслителя, а Льва Толстого — лишь как писателя, и то — до "Воскресения". Относительно же его философско-религиозного учения говорили, что оно ин­тересно только для тех, кто никогда не читал на­стоящие богословские и религиозно-философ­ские сочинения, которые сам Толстой знал очень мало, да и то в специальном для себя отборе. При этом нападки писателя на богословие Макария бьют мимо цели, поскольку в наше время Макарий — "пройденный этап богословия"... И — советовали прочитать о Толстом статью Глаголева [71].

Я упоминаю о разговорах только с двумя мо­нахами, потому что третий, Порфирий (Соко­лов), хотя и присутствовал при наших беседах и спорах, сам в них не участвовал, будучи по при­роде своей молчальником. Об этой его черте, как и о его исключительном смирении, еще в самом начале нашего знакомства меня предупредил Феодосии:

— Он и с нами ведет себя так же...

Привыкнув к постоянному молчанию Порфирия, я стал было подумывать, что молчит он лишь потому, что ему нечего сказать своего. И оказался глубоко неправ.

Однажды, придя в "синод", я не застал ни Панкратия, ни Феодосия. Порфирий просил ме­ня подождать их, особенно Феодосия, который хотел меня видеть и о чем-то обязательно гово­рить, скорее всего, навести справку по какому-то литературномувопросу.Оставшисьодинна один с Порфирием, я незаметно втянул его в разговор. Сначала он только отвечал на мои вопро­сы, потом разговорился сам. И как же я был по­ражен! Оказалось, что он хорошо понимал наши интересы, во многих случаях имел свое мнение по вопросам, которые мы обсуждали, и его мнение неизменно оказывалось оригинальным и хорошо обоснованным. Просто в лице Порфирия я впервые встретил истинно монаше­ское смирение, которое не открывает своего внутреннего мира не из страха, не по равноду­шию к людям, а потому, что не хочет никого стеснять своим мнением, не хочет по чувству врожденной скромности навязывать его собе­седникам. И вот теперь он говорил легко и свободно, так безыскусно и душевно, что со­вершенно пленил меня...

Наша беседа с Порфирием продолжалась несколько часов, и когда потом я сказал об этом Феодосию, тот очень обрадовался:

— Таким разговорчивым отец Порфирий бы­вает очень редко. Он постоянно всех стесняется. А ведь ему есть что сказать! У него душа хоро­шая. И если он так разоткровенничался с вами, значит, вы ему понравились...

Но больше у нас таких разговоров не слу­чалось.

Помню еще один факт, относящийся к 1919 году. Академия была уже недели две как закрыта, хотя монахи еще жили в своем "сино­де". Есть было нечего. В магазинах полки были пусты, а купить какие-либо продукты, даже овощи, на рынке было подчас непосильно из-за их дороговизны. Чтобы не умереть с голо­ду, Феодосии и Панкратий ухитрялись покупать конину — тогда еще большинство ею брезгало и она была сравнительно недорога. Порфирий конину не ел.

— Я их не осуждаю, — говорил он мне о сво­их сожителях, — их нужда заставляет. Мысленно я согласен поступать так же, как они, но чувст­вую, что физически этого сделать не смогу. Мне и куска не проглотить!

Он съедал в день только одну небольшую по­луржавую селедку, поджаривая ее на лампадном масле, и малую порцию скверного черного хле­ба, который еще выдавали по карточкам.

Точно так же, помню, Порфирий защищал перед своими товарищами Гавриила, когда он еще жил с ними, уверяя, что тот вовсе не так плох, как о нем думают. Феодосии и Панкратий недолюбливали Гавриила, полагая, что его поведение роняет достоинство инока, и ча­сто в глаза корили его за очередную выходку. Порфирий же неизменно выступал на его за­щиту, заканчивая, как помнится, одними и те­ми же словами:

—...У Гавриила добрая душа. А если он иной раз и блажит, то не со злого умысла, а по детской простоте и наивности!

Друзья мои только головой при этом ка­чали...

В такой обстановке тишины и аскетического воздержания укреплялось мое идеалистическое мировоззрение. В наших беседах на историчес­кие и философские темы было грустное созерца­ние суеты мирской, непрочности сил и царств на протяжении веков, смены надежд и человеческих устремлений, та гамма грусти и утомления, что звучит в проникновенных словах Экклезиаста... Когда, наконец, уехали и мои монахи, я остался совсем одинок.

Гавриила, Панкратия и Порфирия я потерял сразу [72], а с Феодосием переписывался в 1919-1920 годах.

Он жил на Украине, священствовал, но к обычным в то время для священника бедам и огорче­ниям присоединялось то обстоятельство, что его епархиальный архиерей Василий (Богдашевский) оказался ярым реакционером и требовал от подчиненного ему духовенства активной ан­тисоветской деятельности. В одном из своих по­следних писем Феодосии сообщал, что выпол­нять подобные требования своего епископа счел делом, противным своей совести священника и христианина, поэтому он снял с себя сан. Порвав с Церковью, но не с верой, он не вызывал теперь подозрений у гражданских властей и стал преподавателем русского и украинского языков в го­роде Кролевце Черниговской губернии, где бла­гополучно учительствовал вплоть до гитлеров­ской оккупации.

В 1937 году он приезжал в Загорск, разыскал меня, и мы целый день проговорили с ним, вспоминая прошлое. Я рассказал о том, что произош­ло с Академией после его отъезда, о судьбе профессоров. Потом мы бродили по Лавре, вспоминая былое, и он скорбел о всеобщем теперешнем запустении и разрушении. Он оставался верую­щим христианином с мистическими устремлени­ями, но признавал, что философия его прежнего кумира, Владимира Соловьева, в наши дни уже устарела; непреложным в ней он считал лишь учение о добре и эсхатологические чаяния, вы­сказанные в "Трех разговорах".

Он дал мне свой адрес, мы обменялись письмами, но потом началась война. Когда после войны я написал по его прежнему адре­су, ответа не получил. Так что не знаю, что с ним сталось...

***

Как я уже сказал, на пятой неделе Великого поста 1919 года Академия была распущена; на следующей неделе академический храм был за­хвачен, закрыт и опечатан студентами Электрокурсов, созданных при Военно-электрической академии, по-видимому, с целью ее дальнейшего преобразования. Если с Академией мы мирно со­существовали, то теперь стали испытывать пря­мые и откровенные гонения. Курсанты, молодые коммунисты, в большинстве своем не русской национальности, держались весьма агрессивно и не скрывали своего желания "изгнать религию" из академических помещений. Почему-то боль­ше всего их возбуждало существование нашего храма. Теперь его не стало.

Поскольку в самом начале 1918 года при на­шем храме был образован приход — иначе он был бы тотчас закрыт на основании декрета об отделении Церкви от государства, — комиссар Лавры А. Волков, которого многие полагали мо­им отцом или старшим братом, предоставил нам для богослужений надвратный храм Иоанна Предтечи. Он был мал, с трудом вмещал в себя небольшое число молящихся, поэтому, по дого­воренности с Лаврой, академическому приходу было предоставлено помещение Трапезной церкви, в которой совершались службы пасхальной недели. Отец Варфоломей, возведенный на Пасху 1919 года в сан архимандрита, стал нашим настоятелем, а я — товарищем председателя церковного совета академического храма. После закрытия храма в "чертогах" Сергиевский совдеп передал нашему церковному совету некоторые облачения из ака­демической ризницы (большинство было просто расхищено), а также напрестольную икону По­крова пресвятой Богородицы, которая находи­лась в верхней части иконостаса и во время ака­фиста спускалась вниз. Впоследствии, когда ака­демическому приходу предоставили Пятницкую и Введенскую церкви возле стен Лавры, икону перенесли в Пятницкую церковь.

А затем произошло событие, воспринятое все­ми нами самым тягостным образом: вскрытие и освидетельствование мощей преподобного Сер­гия Радонежского.

В других городах и обителях вскрытия мощей уже совершались большевиками. Теоретически мы были готовы к тому, что такая же участь по­стигнет и мощи Преподобного, и все же втайне надеялись, что минет их чаша сия. Однако уже с начала 1919 года в сергиевской газете "Трудовая неделя" стали появляться статьи о Лавре, о мо­нахах, об Академии и о возможности вскрытия мощей. В середине или в самом начале Великого поста в Лавре, в Трапезной церкви, состоялось большое собрание верующих. Там наместник Лавры архимандрит Кронид (Махаев) сказал краткую и сильную речь, в которой призывал народ и верующих защитить и оградить от пору­гания "не монахов, а священное место, где отпе­чатались стопы отца нашего, преподобного Сер­гия". После этих слов наместник земно покло­нился народу, который отвечал ему тем же, и все запели тропарь Преподобному. С речами высту­пали многие, даже наш гимназический законо­учитель прочел по бумажке заранее написанное обращение к верующим.

Вскоре после этого в храмах Лавры, в акаде­мическом храме, тогда еще не выселенном, и в посадских приходских церквах стали собирать подписи под прошением Совнаркому не вскрывать мощи преподобного Сергия. С копиями прошений и подписными листами ходили и по домам, потом их подклеивали к основному эк­земпляру. Получился огромный свиток, переданный по назначению, но, конечно, оставшийся без ответа. Впрочем, ответ был, и он был таким, ка­ким его следовало ожидать: 11 апреля 1919 года (здесь и далее все даты приводятся по новому стилю - А.Н.) было неожиданно произведено вскрытие мощей.

В тот знаменательный весенний день я зашел к архимандриту Варфоломею, который вместе с иеродиаконом Вассианом жил на первом этаже правого крыла инспекторского корпуса. Оба они стояли во главе академического храма, поэтому я, сначала как член церковного совета храма, а затем как "товарищ председателя", то есть его заместитель, был связан с ними множеством об­щих забот.

В гостях у Варфоломея я застал Е. А. Воронцо­ва. Мы мирно разговаривали о каких-то вещах, когда отца Варфоломея внезапно вызвали. Вско­ре он вернулся озабоченный и сказал, что сегод­ня в шесть часов вечера начнется вскрытие мо­щей Преподобного. Сейчас собираются предста­вители власти и общественных организаций, Святые и Успенские ворота уже закрыты и охра­няются курсантами, из них же составлен караул, окруживший колокольню, причем все ключи у монахов отобраны, а богомольцев из Троицкого собора, где находится рака с мощами, удаляют из Лавры через Певческие ворота в южной стене (они находились рядом с башней, где раньше жи­ли монастырские певчие). К моменту вскрытия в собор обещают пустить всех монахов.

В этот момент к нам зашли живший рядом Вассиан, Иоасаф и архимандрит Даниил, прожи­вавший в квартире Илариона, этажом выше. Ио­асаф подтвердил сведения Варфоломея и сказал, что идет в собор, так как хочет все видеть само­лично. Наоборот, Варфоломей, Вассиан и Дани­ил идти категорически отказались.

Я не был монахом, поэтому не мог идти на вскрытие, но меня беспокоило, что из-за всей этой процедуры меня не выпустят из Лавры, а это вызовет волнение у моей больной мамы.

— Сколько времени может продлиться вскры­тие? — спросил я Воронцова.

— Думаю, что к полуночи кончится, — отве­тил за него Варфоломей. — Видите, как бегают большевики по академическому саду? У них сначала должно состояться какое-то совещание в нашем актовом зале. Говорят, что туда пригла­сят и наместника...

Мы подошли к окнам. Действительно, вере­ница людей тянулась по дорожке к "чертогам" Под нашими окнами бегали курсанты. Среди них суетился комиссар Шатагин, которого мы все знали в лицо, потому что он был женат на дочери посадского благочинного А. П. Константиновского — к великому соблазну как веру­ющих, так и коммунистов. Шатагин давал кур­сантам какие-то указания. Неизвестно почему, именно Шатагин вызвал гнев и волнение Да­ниила.

— Ах, он, такой-сякой, а еще попов зять! В та­кое дело ввязался! Сейчас крикну ему в форточку: "Попов зять!" — И уже лез на стул, когда мы его оттащили от окна.

Воронцов его уговаривал:

— Что вы, отец Даниил, да ведь они нам все стекла перебьют со злости, а то еще хуже что-нибудь сделают...

Даниил, все еще пылая негодованием, ушел к себе наверх, а Воронцов стал собираться домой. Я пошел с ним. Запоздавших богомольцев выпу­скали из Лавры через калитку в Успенских воро­тах, которые изнутри и снаружи охраняли воору­женные курсанты. Увидев нас, они категоричес­ки отказались нас выпустить, так как отец Евге­ний был в рясе, а меня они хорошо знали по Лав­ре и Академии. На все наши уговоры ответ был один:

— Нет, не выпустим. Вы пойдете народ бун­товать! Сидите у себя в Академии!

Пришлось возвращаться. Воронцов нервничал и никак не мог успокоиться, а Варфоломей уговаривал его остаться ночевать, обещая устро­ить его со всеми удобствами на большом турецком диване: уж одну-то ночь сможет отец Евге­ний провести без своих рукописей и книг?!

— Пошли, пошли! — воскликнул в этот мо­мент Иоасаф, смотревший в окно, и предложил мне идти с ним в собор. Когда же я заметил, что пускать туда будут только монахов, Иоасаф предложил мне свою рясу и клобук или скуфью. Но на подобный маскарад, да еще в такую мину­ту, я не согласился.

Иоасаф ушел, а мы остались сидеть и разгова­ривать. Всех волновал вопрос: что представляют собой мощи Преподобного? Каковы они? Вассиан рассказал, что незадолго до революции мощи горели, но все обошлось благополучно.

— Дело было так,— начал Вассиан.— На ночь собор запирали. В притворе Николая Угодника оставался дежурный монах, но войти из притвора в собор он не мог: соединяющая их дверь тоже была заперта, и он должен был смот­реть, что делается внутри, через маленькое окошечко в железной двери, как раз напротив раки. Над ней всегда горели три негасимые лампады. Тяжелая серебряная крышка раки на ночь опус­калась. И вот однажды монах заметил, что из-под крышки выбивается струйка дыма. Он тот­ час же разбудил наместника, отца Кронида, тот послал за ректором Академии, епископом Феодором, и вызвал проживавшего на покое в Лавре архиепископа Никона. Втроем они освидетельствовали раку. Как оказалось, горела вата, кото­рую клали по краям раки для раздачи богомоль­цам. По-видимому, во время вечернего богослу­жения из кадила в раку незаметно попала искра, она еле тлела в вате, и только к ночи загорелись некоторые покровы и пелены, положенные на мощах. Их было очень много, часть их сгорела в тлеющем огне, но до низа огонь не дошел, и под покровами лежали целые, совершенно неповреж­денные мощи. Обо всем этом сообщил утром мо­нахам наместник Лавры... Факт этот стал широ­ко известен в городе и чуть ли не был опублико­ван в газетах.

"Мощи были совершенно целыми" — вот что вспомнилось всем нам, и теперь мы с трепетом ждали, что же найдет комиссия.

Около 12 часов ночи вернулся отец Иоасаф. Он сказал, что мощи сохранились в виде древ­них костей, части кистей рук и ступни ног пре­вратились в прах, однако никаких подделок, о чем много писали в газетах и журнале Наркомюста "Революция и Церковь" по поводу вскрытия мощей в других местах, обнаружено не было. Что же касается самого тела, очерта­ния которого проступали в раке, то эту иллю­зию создавали множество пелен и покровов, обвивавших многочисленными слоями кости Преподобного.

Такому известию мы несказанно обрадова­лись.

Иоасаф успокоил нас и относительно вскры­тия. Во время самой процедуры не было никаких грубых выходок, никакого бесчинства. Все было тихо, спокойно, деловито. Вскрытие протоколировалось, потом присутствующих заставили этот протокол подписать.

- А ты подписал? — с подозрением спро­сил Иоасафа подошедший к тому времени Даниил.

- Нет, мне удалось увернуться...

- Ну и слава Богу! Молодец, что избежал ру­кописания... [73]

Уже далеко за полночь мне удалось выбрать­ся через калитку в Успенских воротах. Сначала я оказался среди конных и пеших красноармейцев, которые удерживали толпу, пытавшуюся про­рваться в Лавру. Протиснувшись между ними и потеряв в давке несколько пуговиц с пальто, я очутился в многотысячной кипящей толпе. Под темным небом происходило что-то невероятное. Отовсюду неслись глухой говор, споры, резкие выкрики, долетавшие со стороны Святых во­рот, отрывки молитвенного пения, ржание ко­ней, истерические женские голоса, истошный визг и брань. Толпа состояла из множества групп, которые соединялись, растекались, сли­вались с другими и снова распадались на но­вые группы.

Видя, что я вышел из ворот, ко мне сразу бро­силось несколько кучек женщин, по-видимому, узнавших меня по службам в академическом храме, где я исполнял должность церковного ста­росты.

—Вы были в соборе? Что там? Что нашли? Какие мощи?

Вопросы сыпались на меня со всех сторон, и мне было трудно сразу на все ответить:

— В соборе я не был. Там был отец Иоасаф во время вскрытия. Мощи целы, но сохранились только кости Преподобного...

— Врет он! — перебил меня какой-то мужчи­на в солдатской шинели. — Вместо мощей доску нашли!

Что тут началось!

— Молчи, окаянный! Безбожник! Гнать тебя в шею!..

Солдат говорил что-то еще, но тут одна из женщин, интеллигентно одетая, бросилась на не­го с тоненькой тросточкой, истерически выкри­кивая:

— Что вы его слушаете?! Бейте его, бейте!

Окружающие бросились на мужчину, разма­хивая кулаками, и он побежал...

Сцена была настолько нелепа, что я, забыв о своих недавних душевных переживаниях, рассме­ялся и поспешил домой — на Штатную Всехсвятскую улицу, ведущую к Кукуевскому кладбищу, где жила мама. Действительно, она не спала и ждала меня, но, против ожидания, не слишком волновалась, поскольку знала, что я в Академии, у своих друзей.

На следующий день я смог узнать, что проис­ходило за стенами Лавры.

Ключи от всех церквей и колоколен в городе были изъяты властями, поскольку те боялись на­батного всполоха, а вокруг церквей были расста­влены караулы из красноармейцев и чекистов с подсумками боевых патронов, чтобы, если про­изойдет волнение, стрелять в народ. Действительно, едва лишь молнией по городу пронес­лась весть, что ворота в Лавре запирают,— а это могло означать только вскрытие мощей Пре­подобного, которого уже с неделю ждали, — множество людей со всех концов города кинулось на площадь. К шести часам вечера вся площадь бы­ла запружена народом, и многие, особенно женщи­ны, стремились прорваться в Лавру. Кто-то пред­лагал вооружиться кольями и бревнами, чтобы вы­ломать Успенские ворота, которые были не чугунными, как Святые, а деревянными, но их охраняли красноармейцы и курсанты.

Ворота пришлось все же приоткрыть, когда прибыли грузовики с электрооборудованием и киноаппаратами для съемки. Этим моментом воспользовались рвавшиеся в Лавру. Они бросились на цепи красноармейцев. Поднявшись на дыбы, лошади ржали, женщины кричали, но не отступали, кто-то из военных стрелял в воздух, однако смять заслон не удалось, и ворота опять захлопнулись.

Стоит заметить, что киносъемки оказались неудачными. Фильм показывали в кинотеатре Сергиева, но он был очень короток и содержал лишь моменты, предшествующие собственно вскрытию. Все остальное не получилось "из-за недоброкачественной пленки", как тогда объясняли власти. А верующие, конечно, шептались, что этого не допустил сам Преподобный.

Потом рассказывали, что военный комиссар Сергиева Посада Рейнвальд, которого сергиевские жители позднее знали как страстного люби­теля футбола и, уже в почтенных летах, участни­ка всех соревнований (с трибун футбольного по­ля ему кричали: "Рейнвальд! Пора на свалку!"), все-таки пострадал. "Остервенелые бабы" ста­щили его с лошади и порядком поколотили, как хотели побить и того скептического солдата, ко­торого я видел по выходе на площадь. Не знаю, было ли так на самом деле, или уже потом при­думали шутники: рассказывали мне этот эпизод не по свежим следам, а несколько лет спустя пос­ле событий...

Организованные верующие поспешили опове­стить о происходящем приходских священников.

Первым на площади появился протоиерей Александр Петрович Константиновский, настоятель Рождественской церкви, находившейся не­подалеку от Лавры. Возможно, произошло так не по причине близости его дома, а потому, что, скомпрометированный в глазах верующих бра­ком своей дочери с комиссаром, он старался реа­билитировать себя. Откуда-то принесли аналой. Отец Александр начал служить молебен Препо­добному с акафистом. Певчие из академического хора, почти все — девушки и женщины, посколь­ку студенты разъехались и новый хор был создан иеромонахом Иоасафом, ставшим его регентом, подхватили пение, народ присоединился, и ост­рота положения несколько сгладилась. Страсти стали утихать.

На смену Константиновскому пришли другие священники. Таким образом, на протяжении все­го времени вскрытия мощей перед Святыми вра­тами Лавры непрерывно шла служба Преподоб­ному с акафистом. Как я слышал, на другой день наместник сердечно поблагодарил посадское священство за их молитвенную помощь в труд­ную минуту:

— В соборе мы должны были молчать, а вас Господь вразумил и сподобил помолиться в такие часы за всех нас!

И вот, когда я с трудом вырывался из ворот Лавры, на площади уже выстраивалась очередь, чтобы поклониться раскрытым мощам Преподобного, ставшего, по пророческому слову Флоренского, теперь еще и "великомуче­ником".

На следующий день я проснулся от громового звона всех лаврских колоколов. Звонили полиелейным звоном, как в самые большие праздни­ки. Наспех одевшись, я поспешил в Лавру.

От небольшой часовни, стоявшей на площади возле Красных торговых рядов (теперь в ней охотничий магазин), до самого Троицкого собо­ра в четыре человека тянулась очередь желающих приложиться к мощам и впервые в жизни взглянуть на них. Люди шли медленно, и когда я приблизился к собору, войти в него, казалось, нет никакой возможности. Два лаврских монаха, отец Диомид и кто-то еще, провели меня через южный вход возле Серапионовской палаты и по­ставили на место, обычно занимаемое при мо­щах дежурным иеромонахом. Отсюда было все хорошо видно.

В соборе горели все паникадила. На огром­ном подсвечнике перед ракой пылало неугасимое пламя: сгоравшие свечи непрерывно заменялись новыми. Отец Вассиан говорил о мученичестве Преподобного с воодушевлением и силой, и в толпе то тут, то там раздавались плач и рыда­ния. Потом начался молебен Сергию. На клиро­сах вместе с монахами пели хоры мальчиков, а "радования" в акафисте, тропарь Преподобному и некоторые молитвы пели все присутствующие. Общенародное пение в храмах началось после посещения Лавры Церковным Собором и теперь стало обычным на литургиях, всенощных и мо­лебнах.

Невольно я вспомнил тех писателей и даже духовных лиц, утверждавших, что славянский язык непонятен и чужд народу, что следует в бо­гослужение ввести разговорный русский язык... Какая ошибка! Какое незнание души русского народа! Эти "бабы и мужики", эти парни и дев­ки, а в особенности старики и старухи — прекра­сно понимали церковно-славянский язык бого­служения, за исключением разве отдельных слов, Они познакомились с ним в школах, изучили его во время частых и прилежных посещений церкви, во время своих странствий по святым местам. И они с любовью и жаром пели священные слова, звучащие столь возвышенно и проникновенно...

Впрочем, сейчас, когда я пишу эти строки, все совершенно изменилось: не только народ, но и образованные филологи, преподающие теперь в средних школах и в вузах русский язык и литературу, не смогут, пожалуй, прочесть и перевести самые простые тексты молитв. Но разве невеже­ство, распространявшееся чуть ли не насильно с отделением от школьного образования Церкви, а вместе с ней — и всего исторического наследия русского народа, связывающего его с народами славянскими, может служить аргументом в поль­зу искоренения культуры вообще?..

По окончании молебна доступ к мощам пре­подобного Сергия был открыт, и к раке снова потянулась бесконечная вереница людей. Мно­гие из верующих, прикладываясь, закрывали глаза, чтобы, как объясняли мне потом, "не ос­корбить своими грешными взглядами наготу Преподобного". Подошел и я.

Все рассмотреть в деталях было уже неког­да — торопили подступавшие сзади. Уже потом, работая в музее, перед самой войной и в первые ее месяцы, когда мы готовили к эвакуации наиболее ценные экспонаты, я мог внимательно рассмотреть мощи Преподобного, но это мало что дало по сравнению с первым, самым ярким впе­чатлением. Тогда все покровы были убраны, к стенкам раки отодвинуты ветхие частично ист­левшие ткани, похожие на грубую мешковину — одеяние или саван, в котором Преподобный был некогда предан земле... Множество свечей заливали раку ослепительным светом. Среди ветхих обрывков последнего одеяния Сергия лежали се­ровато-коричневые кости и отчетливо выделялся прекрасно сохранившийся череп почти шоколад­ного цвета, окруженный пучками рыжеватых, уже тронутых сединой волос. Испытывая невы­разимое волнение, я приложился к черепу Препо­добного и ощутил слабое, но отчетливо проступавшее благоухание розового масла, которое, по-видимому, перешло на кости с обвивавших их покровов.

И вот что мне невольно подумалось.

В Москве, в Музее изящных искусств (ныне Музей изобразительных искусств им. А. С. Пушкина), мне довелось видеть мумии фараонов и древних египтян. Они произвели на меня тягост­ное впечатление, как всякие бренные останки че­ловеческого естества. "Вот они, — думалось мне, — когда-то владыки, земные боги. Как мно­го значили они при своей жизни и как жалки, как беспомощны сейчас, выставленные на всеоб­щее обозрение... Кому какое дело до них? Их те­ла искусственно сохранены и дошли до нас через тысячелетия. Но какие чувства, кроме брезгливо­го любопытства, могут они вызвать во мне и в моих современниках? Мне было бы крайне не­приятно, если бы пришлось прикоснуться к та­кому праху, персти земной. И уже совершенно немыслимым и сумасшедшим показалось бы предложение поцеловать мумию... А вот видя мо­щи Преподобного, я нисколько не думал о его эпохе, о древности этих останков, а только чув­ствовал их невыразимую святость, которая дела­ла их близкими и родными, много роднее тел да­же самых дорогих покойников, которые всего только прах... Для меня же прикосновение к че­репу преподобного Сергия было как бы прикос­новением к нему самому, который продолжал жить во мне и во всех нас, прибегающих к его помощи и защите. Ибо останки Преподобного были сохранены для нас не искусством людей, а неизмеримой милостию Божией!.."

Тотчас по окончании процедуры вскрытая рядом с ракой в "почетном карауле" был постав­лен красноармеец с винтовкой. Вероятно, власти боялись, что монахи Лавры или даже простые верующие захотят похитить мощи, распустив молву о "чуде" Преподобного... Вряд ли кто-ни­будь пошел бы на это! Верующие и богомольцы сразу заставили часового снять буденовку и стоять с непокрытой головой. Таким образом первый регулярный военный караул у святых останков был поставлен не у Мавзолея на Кра­сной площади в Москве, а в Троицком соборе Лавры, рядом с мощами преподобного Сергия Радонежского, первого общерусского святого, столько потрудившегося при своей жизни для блага России.

Часовым пришлось немало выслушать резких и прямо бранных слов от богомольцев, так что красноармейцы, как мне рассказывали, стара­лись всячески уклониться от этого почетного назначения. В конце концов на дежурство в собор командование стало посылать одних только про­штрафившихся, как бы на "исправление к Сер­гию". Когда был ликвидирован этот пост — не знаю, скорее всего, в 1924 году, чтобы не вызвать нежелательных аналогий и толкований. Во вся­ком случае, в 1921 году, когда, работая препода­вателем Сергиевской средней школы им. А. М. Горького, я проводил по Лавре экскурсию для учеников 9-го класса, в числе которых был сын покойного профессора Академии Павел Го­лубцов (ныне новгородский архиепископ Сер­гий), часовой с винтовкой все еще охранял мощи Преподобного...

Очень скоро по распоряжению гражданских властей над мощами была положена крышка из толстого зеркального стекла, скрепленная с ракой сургучными печатями Наркомюста. Во время Отечественной войны мощи с ракой и с другими художественными ценностями Лавры были эвакуированы в Сибирь, потом возвра­щены назад, но сургучные печати были сняты только при передаче национальной святыни патриархии...

***

Вскрытие и освидетельствование мощей пре­подобного Сергия, как и следовало ожидать, оказалось лишь первым ударом по Лавре.

Я не касался в своих воспоминаниях отно­шений между Лаврой и Академией — а они были далеко не простые и не всегда радост­ные. По мере секуляризации Академии между нею и лаврским монашеством вырастала все более высокая стена непонимания и неприязни. Удаление с поста ректора епископа Феодора, резкое падение в самой Академии и в обно­вленном Синоде влияния монашества, переход "Богословского вестника" в руки Тареева — все это не могло вызвать симпатий лаврских монахов и их начальства. Как мне рассказыва­ли, начиная с перевода Академии в стены Лав­ры, она ощущала себя в ней как "инородное тело". Вот почему разгром Академии и ее вы­селение были восприняты большинством монашествующих если не с радостью, то с равно­душием. Больше того, когда летом 1919 года академический храм вынужден был перейти со своими прихожанами из надвратной Иоанно-Предтеченской церкви за пределы Лавры, в Пятницкую церковь, некоторые монахи Лав­ры, как мне с горечью повествовал Вассиан, прямо радовались, говоря, что "этим ерети­кам" давно пора убраться из святого места... Но недолго пришлось злорадствовать таким людям "от ветра глав своих".

3 ноября 1919 года, ночью, лаврских мона­хов неожиданно выселили в Гефсиманский скит, в трех километрах от города. Все храмы и кельи в Лавре были опечатаны, в саму Лавру никого не пускали до 11 ноября. Накануне на заседании президиума Сергиевского исполко­ма задним числом было сформулировано сле­дующее решение, "объясняющее" этот акт "Ввиду необходимости в размещении учрежде­ний Совдепа и Военного Ведомства, Лавру, как монастырь, ликвидировать, общежитие монахов закрыть, выселив последних в Черни­говский монастырь и Гефсиманский скит". 15 ноября постановление было утверждено пленарным заседанием Сергиевского Совета, позднее — Московским губисполкомом.

21 ноября 1919 года Троицкий собор, види­мо, по прошениям верующих, все-таки был от­крыт для богослужения, а 8 мая 1920 года — вновь опечатан. Последний раз он был открыт с 1 часа дня 29 мая 1920 года до 6 часов вечера 31 мая 1920 года. В нем совершили богослуже­ние бывший наместник Лавры отец Кронид с монахами и Вассиан с академической братией и приходом. 31 мая 1920 года последний раз звонили лаврские колокола. Лавра замерла, затихла почти на четверть века. Только коло­кол "Лебедь" меланхолически выбивал часы, да звенели маленькие колокольчики, выбивая четверти часа...

После закрытия Лавры часть монахов оста­лась жить в Гефсиманском скиту, где к тому времени его настоятелем, иеромонахом Порфирием, была устроена монашеская трудовая коммуна, зарегистрированная местной вла­стью. Другие, в том числе и архимандрит Кро­нид, поселились в Сергиеве на частных квар­тирах. Они остались теперь без своего храма, поскольку гражданская власть предоставляла церкви исключительно прихожанам в лице их церковноприходских советов. И вот бывшим хозяевам Лавры, столь не любившим "акаде­миков", пришлось идти в нашу маленькую Пятницкую церковь и просить приютить их в часы богослужений. Их приняли сердечно, по-братски, и лишь тогда закончилась более чем вековая вражда между Лаврой и Академией.

Глава шестая

Патриарх Тихон. Антонин Грановский.

Вассиан Пятницкий

Выселение монахов из Лавры и приход отца наместника с частью братии в наш академический храм, переселившийся в Пятницкую церковь, напомнили мне о кратких, но запавших в память встречах с его святейшеством всероссийским патриархом Тихоном, так много сделавшим в те годы для русской Церкви. Он отстаивал ее автономность, ее значение в русской религиозной и общественной жизни, выступая против различных церковных расколов, которые стали тогда плодиться и множиться.

Впервые патриарха Тихона я увидел, когда он был настоятелем нашей Лавры, то есть еще. до избрания 21 июня 1917 года на московскую митрополию; затем я присутствовал на тради­ционном торжественном богослужении 1 октя­бря 1917 года в академическом храме, когда он служил литургию с двумя другими святителя­ми; был и при торжественном избрании eго почетным членом нашей Академии, а потом видел его всякий раз, когда он посещал Лавру и Академию.

Лично святейшему я был представлен в на­чале 1918 года, как товарищ (то есть заместитель) председателя приходского совета акаде­мического храма. Святейший запомнил меня, поскольку среди представлявшихся лиц я один выделялся академическим мундиром с посереб­ренными пуговицами, на которых сияли двуглавые орлы. Напомню, что это случилось почти год спустя после свержения самодержа­вия, когда ко всем его эмблемам относились более чем отрицательно. Именно поэтому Ти­хон меня спросил:

— А вы не боитесь носить свои светлые пу­говки?

Я отвечал, что на улице они у меня прикрыты пальто, а к нему я не считаю возможным явиться иначе как в академическом мундире, напомина­ющем о моей принадлежности к Академии.

Ответ мой, как видно, ему понравился, поэто­му всякий раз, как патриарх видел меня — в пат­риархии ли, куда я приезжал по делам нашего храма, в Троицком ли соборе, когда вместе с другими богомольцами подходил под его благо­словение, — он всегда меня узнавал, даже если я был в штатском костюме, и тихонько с улыбкой произносил:

— А, светлые пуговки...

Такое отношение ко мне патриарха предопре­делило мой визит к нему, предпринятый по просьбе настоятелей нашей приходской церкви, архимандритов Варфоломея и его друга Вассиана. Я сблизился с ними на протяжении 1918 года, когда нас связали дела академического храма, который стал вначале приходским, а затем испы­тал мытарства переселения, пока окончательно не водворился в помещении Пятницкой церкви возле лаврских стен.

Монахи были много старше меня. Один — профессор, другой — профессорский стипендиат.

Конечно, это была не та дружба, что с Феодоси­ем и другими студентами, но от них, особенно от отца Вассиана, я мог многому научиться. Оба они советовали мне принять монашество, и вна­чале я даже колебался, но затем, обдумав все серьезно, понял, что в таких условиях и в такое время подобный шаг для меня невозможен. На руках у меня была старушка мать, лишившаяся прежней пенсии и еле передвигавшаяся из-за больной ноги. Я был ее единственной опорой в жизни, и надо было думать, как зарабатывать средства к существованию. Став монахом, рано или поздно я окажусь в заключении или в ссыл­ке. Жизнь складывалась так, что подобный ко­нец становился неизбежным для большинства духовных лиц. А что тогда произойдет с моей мамой? Кто будет заботиться о ней и как она пе­реживет подобный удар? Так что, хотя у меня и было достаточно сильное желание уйти от мира, я решил монашество не принимать.

Варфоломей был явно огорчен таким решени­ем, но Вассиан, как более практичный человек, вполне согласился с моими соображениями и на­шел, что до некоторой степени я поступаю так же, как отрок Варфоломей, ставший позднее преподобным Сергием, который отказался от намерения принять постриг при жизни своих родителей...

После выселения из Лавры оба монаха посе­лились на Вифанской улице в доме покойного профессора Академии П. С. Казанского, куда я к ним часто приходил. Кроме того, мы ежедневно виделись в храме.

Когда к нам в Пятницкую церковь пришли служить вместе с отцом наместником лаврские монахи, Варфоломей и Вассиан забеспокоились. Они говорили, что на нашу церковь Сергиевские власти могут посмотреть как на новую, "малую Лавру" под боком у старой. А это в свою оче­редь приведет к тому, что церковь закроют. Что­бы предотвратить это, Варфоломей и Вассиан решили устраниться от настоятельства и просить у патриарха поставить вместо них Е. А. Ворон­цова, который к тому времени целиком обратил­ся к религиозному служению.

— Он не монах, он — белый священник, поэ­тому у советской власти не будет оснований для придирок. А мы, как и лаврские монахи, станем
только прихожанами и гостями на службах...

Предложение было разумным, и я согласил­ся. Они помогли составить мне от имени приходского совета прошение на имя патриарха Тихона. Мне следовало передать эту бумагу лично патриарху, не обращаясь в епархиаль­ное управление, как то полагалось делать, поскольку там могли решение затянуть, а тем временем храм будет закрыт. И это станет уже катастрофой.

Я поехал в Москву.

Святейший и на этот раз принял меня мило­стиво. Прочитав наше прошение, он задумчиво проговорил:

— Да ведь вам следовало бы обратиться к ми­трополиту Евсевию. Приходские храмы — в его ведении...

По наставлению Вассиана, я ответствовал, что, хотя академический храм в силу обстоятельств изгнан из своего помещения и даже су­ществование самой Академии находится под во­просом, все мы, сплотившиеся вокруг храма, представляемого нашей храмовой иконой По­крова Божией Матери, считаем себя, как и преж­де, в лоне Академии, а потому и находимся в ве­дении самого святейшего.

Тихон благодушно улыбнулся и сказал:

— Ну что с вами поделаешь! Будь по-ва­шему...

И вот "в голубом кабинете фиолетовыми чер­нилами" — было тогда такое выражение в пат­риархии — на нашем прошении патриарх начер­тал благословение назначить настоятелем акаде­мического храма профессора протоиерея Е. А. Воронцова. А при этом заметил:

— Вот вы просите отца Евгения в настоятели. Но теперь ваш храм приходской, настоятель должен будет крестить и венчать, а отец Евгений
вряд ли умеет это делать. Он все время сидит за книгами, так что и литургию, говорят, совсем не­ давно научился совершать. Как же вы будете ус­траиваться?

Я ответил, что после закрытия Лавры многие монахи приходят к нам в храм, служат в нем, они помогут отцу Евгению совершать требы.

— Так, так, — задумчиво произнес святейший и неожиданно улыбнулся, как будто вспомнил что-то забавное. — Ох уже эти мне монахи! Они не только венчать — сами венчаться готовы!

Своим долгом я почел заступиться за мо­нахов:

— Ваше святейшество! Конечно, и среди хо­рошего стада могут быть плохие овцы. Но считаю своим долгом сказать относительно лаврской братии, что, за исключением одного-двух недостойных, все они со смирением пере­носят выпавшие на их долю испытания и под заботливым руководством отца наместника сохраняют свой прежний иноческий дух и об­раз жизни. Не случайно они пользуются глубо­ким уважением всех верующих Сергиева Поса­да и окрестностей!

— Дай Бог, чтобы это было так, дай Бог! Мне отрадно это слышать...

Святейший стал приподниматься с кресла в знак, что аудиенция окончена. Я поспешил встать. Благословляя меня на прощание, патри­арх сказал:

— Вы загляните все-таки в епархиальное уп­равление, там зарегистрируют ваше прошение и мою резолюцию...

Благодаря и откланиваясь, я отступал к двери и вышел в ожидальню. Секретарь патриарха, ар­химандрит Неофит, указал мне, как пройти в епархиальное управление. Там чрезвычайно уди­вились, увидев резолюцию патриарха, но, ни слова не сказав, в какие-нибудь пятнадцать ми­нут все оформили, и я мог возвращаться домой. И вот тут начинается для меня самое интересное и загадочное.

Поезда в то время очень запаздывали, так что вернулся я поздно вечером и лишь на следующее утро отправился на квартиру Варфоломея и Вассиана, чтобы рассказать о результатах своей по­ездки. Они расспросили меня обо всем, посмея­лись над замечанием святейшего относительно отца Евгения и лаврских монахов, а потом по­просили зайти к Е. А. Воронцову и пригласить его для введения в курс дела.

Я вышел. Сначала мне встретился отец наме­стник, который жил в доме Сычевой по Штатно-Набережной улице, потом архимандрит Ионафан. Отец наместник первым поздоровался со мной. Меня это крайне удивило, но я не решился спросить его о причине такого ко мне внимания Отец Ионафан, как человек более импульсив­ный, тоже поздоровался первым, но этим не ограничился и тут же произнес с большим чув­ством:

— Спасибо, большое спасибо вам!

Уже совершенно сбитый с толку, я поинте­ресовался, за что он меня благодарит ведь я ни­чего для него не сделал. Ионафан тотчас же по­яснил:

— Спасибо за то, что вступились за нас! Ведь теперь многие люди готовы в нас камни кидать. Есть и такие, что нашептывают о нас в патриархии всякие гнусные вещи А вот вы не побоялись засту­питься за нас перед самим святейшим!

Мне было неудобно спросить, как и от кого они узнали о вчерашнем разговоре. В кабинете патриарха, кроме нас двоих, никого не было. В патриархии же я никому не передавал содержа­ния своих разговоров с патриархом, на все рас­спросы отвечая приблизительно следующее "Святейший изволил выслушать меня очень милостиво и дал свое согласие на те прошения, которые я подавал ему от академического прихо­да". За такую сдержанность меня там недо­любливали и, как мне однажды передали, доса­довали:

— Никогда не поговорит подробно! Скажет в общих словах — и был таков...

Неужели у стен патриаршего кабинета были уши?

Так бывший профессор Академии Е. А. Ворон­цов стал настоятелем академического храма в Пятницкой церкви. Конечно, всем по-прежнему руководили Варфоломей и Вассиан, подсказывая отцу Евгению, что, как и когда надо делать, по­скольку в житейских делах ученый гебраист был совершенно беспомощен...

***

Не могу умолчать о другой своей поездке в патриархию, когда ее помещение уже было за­хвачено обновленцами, или, как их тогда имено­вали в просторечии, "живцами".

Наступила пора внутрицерковных колебаний и сомнений. Высшее церковное управление обно­вленцев (ВЦУ) во главе с митрополитом Антонином (Грановским) пыталось подчинить себе целые епархии и отдельные церкви. В силу об­стоятельств ВЦУ признали даже многие видные епископы. Только отдельные церковные иерархии, как тогдашний епископ ямбургский Алек­сий (ныне благополучно здравствующий Святей­ший патриарх всея Руси), отказались подчинить­ся самопоставленной власти.

Наши академические монахи тоже волнова­лись и недоумевали, как быть, поскольку массы верующих решительно не хотели признавать об­новленцев. Поэтому Варфоломей и Вассиан сно­ва попросили меня съездить в Москву, побывать в ВЦУ, по возможности повидаться с митропо­литом Антонином и поговорить с ним, чтобы выяснить положение и своими глазами увидеть обстановку.

— Нам ехать нельзя, — объяснили они. — Поехать нам туда — значит признать ВЦУ, а это будет для нас погибелью. Вы же можете поехать как частное лицо. Не упоминайте, что связаны с академической церковью, скажите, что беспоко­итесь о судьбе Академии, желая ее окончить. "Живцы" не раз говорили, что они снова ее откроют, — вот вы и приехали узнать что-либо оп­ределенное! А сами наблюдайте все до мелочей, что делается вокруг них, какие люди там, кто бывает на приеме...

Конечно, в такой позиции оставалось боль­ше лукавства, чем правды. Летом 1919 года мы еще могли тешить себя иллюзиями, что Акаде­мия возродится если не в Лавре, то в одном из московских монастырей, например в Данилов­ском, у епископа Феодора, как часто говорил тогда Глаголев, постоянно бывавший в Моск­ве и встречавшийся с академическими профес­сорами. Не знаю, насколько верили в это остальные. Воронцов прямо говорил, что разо­чаровался во всем, чем с таким увлечением за­нимался раньше, а Вассиан и Варфоломей, как мне казалось, очень быстро отошли от науч­ной работы, от самой Академии, целиком со­средоточившись на своей будущей (и настоя­щей) церковной деятельности. Скоро тщет­ность своих надежд понял и я.

1-го— по "новому" стилю 14-го— октября 1919 года, в день Покрова пресвятой Богороди­цы, когда совершалась торжественная литургия в нашем академическом храме, я, как обычно, пришел в Пятницкую церковь. Церковь была пе­реполнена, я пошел в алтарь и там увидел мос­ковскогомитрополитаСерафима(Чичагова). Мы с ним встречались в доме Каптеревых, а по­тому считались достаточно знакомыми. Тогда-то я и сообразил, что если профессор архимандрит Варфоломей в день Покрова служит в Пят­ницкой церкви, и московский митрополит Сера­фим именно здесь, в Сергиеве, на развалинах Академии, отмечает ее "праздничный день", то ни о каком возрождении alma mater не может быть и речи.

Действительно, когда во время причастного стиха я заговорил с митрополитом об Академии, он весьма пессимистически отозвался о ее даль­нейшей судьбе, как, впрочем, и обо всем положе­нии Церкви. Серафим резко критиковал патри­арха Тихона за мягкотелость и недостаточную смелость в действиях, выражал сожаление, что тот идет на компромиссы, ослабляя церковную организацию, хотя, по моему мнению, разрастав­шийся к тому времени конфликт между Совета­ми и Церковью уже обострился до чрезвычай­ности.

Позднее, когда я пересказал содержание на­шей беседы Варфоломею, тот согласился со мной, что митрополит Серафим ошибается. Если поступать по его рецептам, можно натворить та­ких бед, от которых не скоро избавишься, ибо "нельзя действовать теми методами, которыми пользовался митрополит в бытность свою на­чальником в Суздале..."

И все же Академия боролась за свое сущест­вование, пусть даже призрачное, собираясь то в одном, то в другом московском монастыре. Вряд ли на протяжении 1919/20 "учебного го­да" читались какие-либо лекции, поскольку многие профессора разъехались по родным ме­стам, другие жили в Сергиеве и крайне редко выбирались в Москву, а подавляющее боль­шинство пыталось устроиться на советскую службу, чтобы не умереть с голоду. Я слышал, что студенты старших курсов как-то "на ходу" сдавали свои экзамены и писали сочинения, чтобы получить степень кандидата богосло­вия, но все это было случайным и непрочным. Академия давно уже превратилась в бедствую­щий остров среди моря житейского, и волны этого моря, подтачивавшие и раньше его осно­вание, наконец поглотили остров целиком...

Что же касается "обновленческого" движе­ния среди духовенства, то оно было резко вра­ждебно Лавре, монашеству и монастырям, вносило раздоры в жизнь Церкви и вряд ли могло способствовать возрождению высшей духовной школы.

И вот, с одной стороны, не теша себя никаки­ми надеждами, а с другой — как бы цепляясь за иллюзию, я отправился в Москву.

В патриархии меня сразу поразили переме­ны. Уже не было в вестибюле величественного швейцара, который предлагал раздеться, а за­тем расписаться в книге посетителей, где нужно было указать свое имя, отчество, фамилию и откуда прибыл. Приходили и уходили, гром­ко разговаривая, какие-то небрежно одетые люди, почти все штатские. Немногие священ­ники держались среди них робко и растерянно, да и вид у них тоже был "совсем непрезента­бельный, тогда как раньше все являлись безу­коризненно одетыми: святейший не терпел небрежности ни в чем. Впрочем, и сам я на этот раз явился не в академическом мундире, а, поскольку дело было летом, в легком белом костюме.

Ковра на лестнице не было, везде лежал сор.

Наверху, в приемном зале, меня встретила та­кая же картина. Исчезли ковры, обитая шелком мебель давно не чищена, запылилась, кое-где порвалась; огромные пальмы в кадках засохли, вокруг них, в земле, понатыканы папиросные окурки...

Да и посетители сидели совсем иные, чем пре­жде. Не было сановитых епископов и митропо­литов в пышных рясах, с блистающими, усыпан­ными драгоценными камнями панагиями и ака­демическими знаками; не было величавых игуме­ний в платьях со шлейфами и с наперсными зо­лотыми крестами; не было внушительных свет­ских лиц в солидных сюртуках или в старых мун­дирах с орденами... Теперь здесь сидели и стояли те самые неряшливые личности, которых я за­метил в вестибюле. Среди них — очень немно­го духовных лиц. Ни на одном из них не было клобука, некоторые были даже без крестов. Только один старенький, седенький епископ с кротким, как бы подавленным выражением лица сидел, облокотившись на ручку кресла, в клобуке и с маленькой, очень скромной панагией на груди.

Вокруг шныряли — иначе не скажешь! — ка­кие-то молодые люди в потертых пиджачках, а то даже и в косоворотках с расстегнутыми воротниками. Чувствовали они себя здесь как дома.

За столом, где обычно находился секретарь патриарха, архимандрит Неофит, спрашивая ка­ждого: "Вы к Святейшему или к митрополи­ту?" — а потом указывая, за кем его очередь, теперь сидел какой-то развязный молодой человек, покуривая папиросу.

Я подошел к нему и спросил, принимает ли его высокопреосвященство митрополит Анто­нин.

- Нет. Он куда-то ушел...

- Скоро ли вернется?

- А черт его знает!

На моем лице, очевидно, отразилось непод­дельное изумление таким ответом. Однако моло­дой человек принял его за выражение огорчения, смягчился и сказал:

— Давыприсядьте,подождите.Вот здесь... — Он показал на кресло неподалеку от себя и от двери, которая вела в знакомый мне ка­бинет патриарха. — Как он придет, вы тотчас и идите за ним в кабинет, а то эти... — он несколь­ко небрежно кивнул головой в сторону ожидаю­щих, — уже не первый раз здесь. Подождут!

Сев на указанное кресло, я стал осматривать­ся. Все производило угнетающее впечатление. Ждать пришлось недолго. Через некоторое вре­мя в зал вошел и быстро направился к патриар­шему кабинету высокий человек в черном заса­ленном подряснике и с соломенной шляпой в ру­ке. На его груди как-то бесприютно болталась большая некрасивая панагия из финифти без ка­ких-либо драгоценных камней.

— Вот и Антонин! — быстро сказал мне молодой человек. — Не зевайте!

Я последовал его совету и тотчас же за Антонином вошел в патриарший кабинет, думая про себя с опаской: а ну как он прикрикнет, что я ле­зу без спроса, и выгонит меня?! Но Антонин нис­колько не удивился моему вторжению и ограни­чился вопросом:

— Вам что?

И сел, не предлагая сесть мне.

По-видимому, я уже заразился духом здешне­го заведения, поэтому, проговорив: "Позвольте, я сяду..." — уселся напротив, не ожидая его раз­решения. Он не обратил на это никакого внима­ния и сказал:

— Я вас слушаю.

Следуя совету монахов-наставников, я объ­яснил, по какому делу приехал. Говорил почтительно, именуя его "ваше высокопреосвя­щенство". Он внимательно слушал меня. По-видимому, его заинтересовал вопрос о возрож­дении Академии, тем более Академии обновленческой, о чем он, возможно, думал и сам. Во всяком случае, он выразил безусловную ра­дость, что я решил закончить начатое образование в духовной школе, сказал, что большин­ство профессоров старых академий сочувству­ют ему и обещают свое содействие, назвав при этом фамилии Титлинова, Зарина, кого-то еще, но ни одного имени из нашей Академии названо при этом не было.

— Новая Академия будет лучше, чем была до последнего времени, — говорил он. — Богослов­ская наука будет развиваться без монашеской опеки,она станет действительно свободной наукой...

Пока Антонин говорил, я незаметно осматри­вал кабинет. На нем лежала такая же печать не­ухоженности и заброшенности, как и на всей па­триархии. Прошло, вероятно, с полчаса, Анто­нин, спохватившись и посмотрев на карманные часы, произнес:

— Меня ждут, мне надо идти. Если вы хотите, пойдемте вместе, договорим по дороге.

Мы вышли из кабинета. Его тотчас же оста­новил маленький старичок-епископ, которого я видел дремлющим в кресле.

— Ваше высокопреосвященство, — обратился он к Антонину, — я преосвященный... — тут он назвал свою епархию, но какую, я не расслы­шал, — и прибыл к вам за руководящими указа­ниями. Я жду возможности поговорить с вами уже второй день!..

Антонин небрежно отмахнулся: — Вы же видите: мне некогда, я занят! Он взял меня под руку, и мы вышли из зала. Я успел поймать растерянный взгляд еписко­па, разводившего руками. Мне было его жаль, и я почувствовал прямо-таки недоброжела­тельство по отношению к митрополиту, хотя он и принял меня крайне любезно. "Какой же это руководитель Церкви, когда он окружен Бог знает кем и ради разговора с неведомым молодым человеком не хочет принять своего младшего собрата, который прибыл к нему с несравненно более важными вопросами, чем я?!" — думалось мне.

Когда мы вышли на улицу, оказалось, что только что прошел дождь. Несколько мальчишек, лет пяти-шести, устраивали в канаве запру­ду. Двое из них подошли к Антонину, он благословил их. Остальные смотрели недружелюбно. Один из них внезапно крикнул:

- Антонин — дурак!

- Дурак! Дурак! — поддержали его остальные. Прохожие стали останавливаться. Какие-то женщины тоже стали выкрикивать угрозы и брань в адрес обновленческого иерарха. Я по­чувствовал приближение скандала, частого при появлении обновленческого духовенства среди публики, и поспешил откланяться.

Когда по возвращении в Сергиев я рассказал обо всем, что было и что я видел, Вассиан и Вар­фоломей были мне искренне благодарны.

— Мы видим теперь, что за люди претендуют стать руководителями Церкви. Нам с ними, ко­нечно, не по пути. Спасибо вам, что вы согласи­лись на эту неприятную поездку. Вас там никто не знает, и о вашем визите тотчас же позабудут. Нас же вы избавили от позора и унижения, кото­рые там испытывают даже архиереи, как вы са­ми могли убедиться...

И здесь я должен, наконец, рассказать о Вассиане— а в миру Владимире Васильевиче Пят­ницком, имя которого уже не раз всплывало на этих страницах.

***

Когда я познакомился с ним, Вассиану было уже сорок четыре года. Он родился в 1873 году, в 1902 окончил юридический факультет Москов­ского университета и в течение семи лет работал присяжным поверенным в Москве. Что с ним произошло — я никогда не спрашивал, но знаю, что он был женат, потом разошелся с женой, ос­тавил службу, и в 1909 году поступил послушни­ком в Параклит, неподалеку от Сергиева Поса­да, в 1910 году перешел в Троице-Сергиеву лав­ру, в 1913 году рукоположен был в иеродиаконы и поступил в Академию. Закончил ее профессор­ским стипендиатом, весной 1920 года был возве­ден в сан архимандрита и вскоре после этого ру­коположен в епископы.

Человек среднего роста, полный или, вернее, плотный, он не отличался красотой, но выраже­ние его лица было приятным и располагающим. Кроме того, он обладал незаурядным умом.

Вассиан отличался удивительно ясным и четким мышлением. Изучение юриспруденции, в особенности римского права, да и последую­щая адвокатура приучили его к рационалисти­ческой ясности и четкости мысли, столь харак­терной для составителей римских законов. Он был чужд восточной мистики, не любил ника­кой туманности и недоговоренности, суждения его по любым вопросам были дельны и логич­ны. Вероятно, поэтому в Академии он избрал своей областью филологию и работал под ру­ководством столь же четко и рационально мыслившего профессора Е. А. Воронцова. Однако, в отличие от своего учителя, увлеченного вос­точной экзотикой, Вассиан никогда не исполь­зовал в своей речи и в работах поэтики Востока, а в анализе Библии и Талмуда неизменно оставался на сугубо рационалистических пози­циях, стараясь проникнуть в суть мысли древ­него автора, отделить факт от украшающего его иносказания или поэтических покровов. Этот подход распространялся у него и на исто­рию и археологию, в которых он видел и нахо­дил факты, позволявшие создать незыблемый базис дальнейшего исследования.

Вот эти ясность и логика, четкость построе­ний и предельная обнаженность самой мысли де­лали его проповеди понятными всем слушаю­щим. Быть может, самым удивительным для ме­ня вначале был факт одновременного существо­вания в Вассиане рационализма мысли и глубокой убежденности в вопросах веры. Сейчас я ду­маю, что, подобно Канту, и в жизни, и в мышле­нии Вассиан умел разграничить области веры и позитивного знания: в первой он был тверд и по­слушен, в другой — последовательно критичен и аналитичен. Другими словами, он являл совсем не редкий в то время тип подлинного ученого, чья искренняя и глубокая вера нисколько не мешает глубоко продуктивной научной деятель­ности.

Сам я в то время был увлечен мистикой, кото­рая казалась мне единственным ключом к позна­нию мира и человеческой души, тогда как рацио­нализм отталкивал своей сухостью и бездуховно­стью. Вот почему я тянулся к Флоренскому, на мой взгляд, пытавшемуся синтезировать оба эти направления, отдавая главенствующую роль ми­стике, и чувствовал инстинктивную неприязнь к его "антиподу" Тарееву, несмотря на обширную эрудицию последнего. Впрочем, здесь, может быть, на меня отталкивающее действие произво­дил не только один рационализм Тареева. Не­приятно воздействовало на меня его олимпий­ское величие, его неприкрытая самовлюблен­ность и самоуверенность, соседствующая с мелочностью и раздражительностью, когда он забы­вал о чувстве меры и нарушал все правила при­личия в споре с реальным или воображаемым оппонентом.

У Вассиана ничего подобного не было. Чело­век с огромной выдержкой, он умел выслуши­вать спокойно, даже участливо, совершенно про­тивоположные его взглядам мысли и столь же объективно обсуждать их, не давая места ника­кому личному чувству. Огромным достоинством Вассиана была его простота и доступность каж­дому. Он не изрекал, как Тареев, смотревший свысока на окружающих, а охотно делился нако­пленным знанием и жизненным опытом, отнюдь не навязывая их слушателям, но привлекая их внимание и заставляя задуматься.

Мне приходилось часто с ним встречаться во время моей учебы в Академии и потом, когда и Академия, и Лавра были уже закрыты: в его ке­лье, на частной квартире в Сергиеве, в доме од­ной из ревностных прихожанок академического храма. С ним было всегда интересно говорить еще и потому, что Вассиан никогда не повторял­ся и в разных ситуациях позволял себе высказы­вать иногда весьма свободные мысли. Это не бы­ло бравадой или выражением пошатнувшейся веры, как то мне поначалу казалось.

Однажды, будучи в доме наших общих дру­зей, Вассиан высказал свое мнение по какому-то богословскому вопросу, далекое от обще­принятого. Хозяйка, дама образованная, напомнила, что совсем недавно он затронул ту же тему в своей проповеди, причем говорил несколько иначе.

Вассиан охотно откликнулся и сказал, обра­щаясь к хозяйке:

— В церкви я говорил для народа, зная, что среди богомольцев много не только малообразо­ванных, но даже просто неграмотных людей. Им нельзя говорить о разных мнениях по одному бо­гословскому вопросу, потому что они не смогут в этом разобраться, а смута в словах внесет сму­ту в их мысли и в их веру. Им следует нести, цер­ковное учение в наиболее доходчивых словах и понятиях, чтобы не ввести в соблазн сомнения. Вам же, женщине с высшим образованием, много чита­ющей по вопросам религии, я могу сказать гораздо больше, зная, что вы поймете меня...

И, повернувшись ко мне, добавил:

— А вот вам, как студенту Академии, я могу сказать по этому вопросу гораздо больше и сме­лее, потому что вы сумеете понять, где частное богословское мнение следует отделить от действительного учения Церкви. Флоренского часто обвиняют, что он ссылается в своих работах на принципы эзотеризма и экзотеризма, то есть зна­ния тайного, открываемого лишь посвященным, и знания общедоступного, понятного и профа­нам. Многие полагают, что все это он позаимст­вовал у теософов и антропософов [74]. На самом же деле это всего только обычный педагогический прием. Ведь в жизни мы одним языком говорим с подростком, другим — со взрослым человеком, но не имеющим специальных знаний, третьим — со своим собратом, понимающим нас с полусло­ва... А истина одна! Но для того чтобы человек смог ее постичь, всякий раз мы приноравливаем­ся к его знаниям, опыту, способности понимать то, что стоит за словами...

Этот маленький пример помог мне раскрыть секрет замечательного ораторского дарования Вассиана. Он умел и любил говорить, причем ре­чи его и проповеди были поразительны и по со­держанию, и по мастерству изложения мысли, и по тому виртуозному владению ораторскими приемами, которое он выработал в себе, вероятно, выступая в качестве адвоката в судебных за­седаниях. Очень характерно, что длинных речей и проповедей он не любил и говорил по этому поводу:

— Зачем утомлять внимание длиннотами, не­нужными, часто отвлекающими ум слушателей от основной темы, расхолаживать их и тем са­мым не выполнять поставленной цели — воздей­ствовать на людей, зажигать их сердца?! Здесь нужны не красоты стиля, не ученые цитаты, как на лекциях; здесь надо обращаться к сердцу че­ловека...

И не раз я видел, как на проповедях Вассиана в храме люди плакали, а потом выходили с про­светлевшими лицами, пережив подлинный ка­тарсис.

В своей жизни я знал только двух великих проповедников — Вассиана и Илариона. Мне представляется, что сила и страстность обоих были равны, так что спор: кто лучше — по су­ществу своему бесполезен. Как правило, речи и проповеди обоих были блестящими импро­визациями, хотя иногда, в особенно важные и ответственные моменты, Вассиан готовился, составляя краткий план своего будущего вы­ступления, но потом уже никогда в него не за­глядывал.

Некоторые публичные проповеди и лекции Илариона были напечатаны. К сожалению, ска­занное Вассианом никто не записывал, да и не то было время... [75]

Любил Вассиан и просто рассказывать. Читал он всегда очень много, немало повидал сам и с удовольствием повествовал о случаях из жизни духовенства конца прошлого и начала нынешне­го века. Он говорил не столь величественно, как Серебрянский, но зато без иронии, а тем более сарказма, столь характерных для Глаголева и Рождественского. Зато в его рассказах присутствовал мягкий диккенсовский юмор, тонко окра­шивающий фигуры действующих лиц и подчеркивающий комизм ситуаций. Это в полной мере отразилось и на замечательном памятнике акаде­мического "самиздата"— "Челобитной на чер­ного дьякона Трифона", написанной им в стиле кляузных грамот XVII века и помещенной в бро­шюре "Academiae Historia Arcana", выпущенной ничтожным тиражом к юбилею Академии, о чем я уже как-то упомянул.

История возникновения "челобитной" следу­ющая.

Среди студентов Академии был некий иеро­диакон Трифон (Мохор), прибывший из Италии. Он любил рассказывать о своей жизни в Ватика­не, критиковал католичество, но потом начал весьма критически отзываться и о русском пра­вославии. Академические монахи часто с ним спорили. Самого Трифона при мне в Академии уже не было, о судьбе его я ничего не знаю, но мои друзья о нем неоднократно вспоминали. Вассиан надумал изобразить споры с Трифоном в "челобитной", которую он и его друзья как бы адресуют "Покровския обители владыке", то есть епископу Феодору. В ней монахи говорят, что Трифон вначале был ими принят и, пока ру­гал "папежников", его речи были им "любы". Теперь же, когда он взялся критиковать право­славные порядки, спорить им с Трифоном "не мочно": Трифон им "книги и хартии показует", а им эти премудрости не прочесть, ибо писаны те еллинскими, латинскими и фряжскими письмена­ми, коих они не разумеют. Трифон же торжеству­ет, сказывая, что они "от невежества своего блазнятся".

Когда же Трифона стали они подробно рас­спрашивать, то "...он, Трифон, учал сказы­вать, что и Российская де Церковь не крепко стоит, отвержеся бо многих канонов и святых отец правил, и обдержима есть от власти мирския, внешния, и верх де взяли миряне, а быва­ло де, что и владык ставили не владыки, а лу­кавые старцы, многою хитростию да лестию... А Николай дьякон, ревностию распаляяся, во­просил его, Трифона, на кого де он, Трифон, теми своими затейными словами указует. А Трифон сказывал: говорил де я про одново старца лукавого, от стран Сибирских, да про одново владыку в Иверской земле, да еще про одного владыку в Сибирской земле, что поста­влены де те владыки не по правде, а через того лукавого старца...". Далее в "челобитной" рас­сказывается о допросе Трифона лаврскими властями и приводится его показание: "А что де он, Трифон, про Российскую Церковь какие речи сказывал, и те речи говорит не он един, а многие добрые и книжные люди, и в тех своих речах шлется он, Трифон, на Павла попа, что в сиропитательном доме служит, да на чернаго попа Серапиона, из Житомирския обители, что писал о сих делах не мало и писанная тис­нению предал... И месяца декемврия в той же 20-й день, сыскивали Покровския обители ар-химарит и Академии дидаскал Ларивон, да старец книгохранитель черной поп Игнатей тех — попа Павла, да чернаго попа Серапио­на, а скаски их записати было не мочно. Павел поп от многия его учености речь ведет темную и неудобь вразумительную: глаголет бо аще и языком русским, обаче словеса его Павловы иноземныя. А Серапиону попу черному за многия его писания и вздорные и неучтивыя речи указано от монастырскаго приказу жити в дальних украинных городах..." Далее указы­вается, что конец "челобитной" утерян.

Под лукавым старцем от "стран Сибирских" подразумевался небезызвестный Григорий Рас­путин, имя которого тогда не произносилось; "владыка в Иверской земле" — Питирим, экзарх Грузии, потом митрополит петербургский; "вла­дыка в Сибирской земле"— Варнава, архиепи­скоп тобольский; "Павел поп"— священник П. А.Флоренский, бывший настоятелем домовой церкви в Доме призрения престарелых сестер ми­лосердия; "черный поп Серапион" — архиманд­рит Серапион (Машкин)... [76]

Как я уже говорил, Вассиан редко, почти ни­когда не говорил о своей жизни в миру, но охот­но вспоминал, что довелось ему увидеть, услы­шать и пережить в бытность в Лавре и в Акаде­мии. Мне запомнились два его рассказа, доста­точно характерные для той среды, которые и привожу от его лица.

"Приехали как-то в Лавру, чтобы навестить меня, два присяжных поверенных, с которыми я вместе служил когда-то. Встретились радостно. О себе они рассказывали мало, говоря, что те­перь меня это вряд ли может заинтересовать, зато расспрашивали о моем новом житье-бытье. Я показал им мою келью, рассказал о новых заня­тиях, потом угостил обедом, поскольку подошло время. Они расхвалили мой постный стол, пеня­ли только, что ради них я растратился на такое угощение, хотя денег у меня, по-видимому, те­перь нет. И очень удивились, узнав, что этот обед мне ничего не стоил: я лишь попросил отца эконома в тот день отпустить мне по три порции всего, что подавалось на обед братии. От себя я прибавил только две бутылки виноградного вина.

— Так это обед монастырского начальст­ва? — допытывались они.

— Нет, обычный обед, который подают всем монахам и послушникам, — разочаровал их я. — Я ел бы его в трапезной, но по случаю вашего приезда мне разрешено пообедать с ва­ми в келье.

- Так у вас на все надо спрашивать разреше­ние?

- Конечно. Ведь я почти уже монах и живу по монастырскому уставу.

- Однако как сытно, а главное — вкусно у вас кормят! — восхищались они. — Даже не ска­жешь, что все блюда постные. Дома мы никогда так не едим!

- Так за чем же дело стало?' — улыбнулся я. — Поступайте к нам в монастырь, и вы каж­дый день будете есть так же вкусно. Ну, разве что за исключением особо строгих постов. За­то в праздничные дни еда гораздо вкуснее!

— Нет, нет! — замахали они руками. — Обед вкусный, а воля дороже!

Так мне и не удалось заманить их в мона­стырь нашей кухней", — заканчивал рассказ Вассиан.

А ведь в Лавре действительно очень вкусно и сытно кормили — и не только монахов, но и бо­гомольцев, тысячи которых останавливались в лаврских гостиницах и стекались на общие тра­пезы...

Другой рассказ был значительно любопыт­нее.

Дело происходило в 1913 году, когда по слу­чаю 300-летия дома Романовых Николай II посе­тил Лавру. Приготовления к приему царской се­мьи начались задолго до назначенного дня. В Царское Село был послан архимандрит Кронид, как наиболее ловкий и дипломатичный предста­витель, чтобы подробно разузнать о вкусах са­мого царя и членов царской семьи: торжествен­ный обед собирались приготовить со всем тща­нием, чтобы всем угодить. И действительно, Кронид разузнал все до мелочей, включая чай: Николай любил чай совершенно черный, и зава­рочный чайник наполнялся сухим чаем чуть ли не до самой крышки.

Накануне приезда из Москвы прибыли пред­ставители тайной полиции. Они обшарили весь монастырь, запечатали входы в тайники и под­земные помещения, чтобы там, не дай Бог, не спрятался какой-нибудь злоумышленник. Мона­хи были недовольны и говорили:

— Да кто из нас будет злоумышлять против государя? Вы бы лучше среди собственной бра­тии посмотрели: набираете невесть кого в свой "Союз русского народа", так что это от ваших проходимцев можно ждать чего угодно...

В день приезда доступ в Лавру для посторон­них был закрыт. По специальным билетам про­ходили представители посадских властей и деле­гаты соседних городов. Царя в Святых воротах Лавры встретили приехавший накануне москов­ский митрополит Макарий и тогдашний намест­ник Лавры, архимандрит Товий, со всем духо­венством и братией монастыря. Но торжественного, столь ожидаемого обеда не получилось. Прослушав краткий молебен и приложившись к мощам Преподобного, Николай зашел в Митро­поличьи покои, там он и его свита наскоро заку­сили и тотчас же под торжественный звон всех лаврских и посадских колоколов отправились в дальнейший путь, к Ростову и Ярославлю.

С царем прибыли только его дочери и наслед­ник Алексей, которого носил на руках его дядька-матрос, поскольку тот почти не мог ходить. Царица Александра Федоровна чувствовала себя не совсем хорошо и отдыхала на вокзале в специ­ально убранных и обставленных монастырской мебелью и коврами помещениях. Последние два обстоятельства — болезнь наследника и отсутст­вие царицы — произвели самое неблагоприятное впечатление на встречавший народ и монахов. Шептались, что де царица — немка, потому, дес­кать, она и не захотела оказать почтения Препо­добному, а о наследнике скорбели, говоря:

— Какой же у нас новый царь будет, коли его самого ножки не держат?

В свою очередь придворные, особенно моло­дые фрейлины, шушукались и посмеивались, по­казывая на огромный живот отца наместника...

Когда высокие гости покинули Лавру, а наме­стник и несколько важнейших лиц из духовенст­ва отправились проводить их на вокзал, монаше­ская "аристократия" собралась в зале, где был накрыт так и не тронутый пиршественный стол.

"...Я, — продолжал Вассиан, — тоже был в их числе, так как меня и еще некоторых послушни­ков с высшим образованием назначили подавать кушанья царю и прочим гостям. Вот один из ар­химандритов и говорит:

— Ну, слава Богу, все прошло благополучно, гости убрались восвояси, теперь и нам пора от­дохнуть! А в награду за труды и хлопоты вку­сить от царской трапезы. Садитесь-ка, отцы и братие!

Мы, конечно, не заставили себя ждать, рассе­лись, и тот же архимандрит, налив свой бокал, поднял его с предложением.

— Чего же медлить? Выпьем за здоровье вы­сокого гостя...

Сказал — и остолбенел, глядя на раскрывшу­юся дверь.

В проеме двери возникла маленькая фигурка в белом клобуке с бриллиантовым крестом на нем. Это был сам митрополит Макарий. После тор­жественной встречи хилый старец утомился, при­ткнулся где-то на кресле и заснул. И царь, и все окружающие как-то о нем позабыли, когда со­брались уезжать. Теперь, проснувшись, он вы­шел в зал, полагая, что Николай со свитой еще здесь.

Мы переполошились. Все вскочили.

— Ваше высокопреосвященство, не угодно ли будет что-нибудь выпить или скушать? — бросились к нему самые почтенные из братии.

Но стол ломился от самых тучных яств, а Ма­карий был постник.

— Мне бы рыбки...

Бросились искать — рыба одна другой жирнее: осетрина, белуга, стерлядь, семга.. В результате митрополит поел немного какого-то салата, выпил полрюмки кагора и, узнав, что царь и свита уехали, выразил желание вернуться в Москву.

Тотчас же позвонили на станцию, чтобы при­готовили поезд, и минут через пятнадцать, благословив нас всех, полудремлющий митрополит, сопровождаемый лаврским колокольным зво­ном, поехал на вокзал. К этому времени мы все успокоились, вернулись к столу, а тот архиманд­рит, который первый заметил Макария, громко произнес:

— Пойдите, поглядите хорошенько, не зава­лился ли еще где-нибудь этот ледащий, а то и по­есть спокойно не дадут!"

Митрополита Макария (Невского) не лю­били в Лавре, да и вообще в интеллигентских кругах. Темным пятном падало на него распо­ложение Григория Распутина. Именно благодаря Распутину, после перевода московского митрополита Владимира на петроградскую ка­федру, Макарий, чуть ли не единственный из тогдашних архиереев не имевший академичес­кого образования, был назначен на москов­скую митрополию. Сохранилась телеграмма, посланная Распутиным из Сибири Николаю II, в которой безграмотный автор, охаяв дру­гих кандидатов — архиепископа Антония (Храповицкого), Арсения (Стадницкого) и Сергия (Страгородского), — с настойчивостью указывал на Макария. Хитрый Распутин сумел обойти простодушного и чуждого политичес­ких тонкостей старца, разыграть перед ним благочестивого человека и добиться от него некоторого к себе сочувствия. Поэтому он и решил возвести его на московскую митрополию, чтобы иметь опору в Москве, и почти приказал царю: "Дай ему метру!" (то есть "митру" - А.Н.). Вот эта-то "темная сила", как говорилось тогда, и наложила свое пятно на имя Макария, который до того немало и хорошо потрудился в Алтай­ской миссии и пользовался любовью и уваже­нием тех людей, которые непосредственно встречались с ним и его знали.

"...Что же касается лаврских монахов и их от­ношения к Макарию, то причина неприязни ко­ренилась в другом. Макарий действительно был ветх и слаб, то и дело засыпал, даже во время службы, но иногда бывал очень требователен и даже придирчив", — так закончил свой рассказ о царском поезде Вассиан.

Подобно всем остальным академическим монахам моего времени, Вассиан очень неодобрительно высказывался о русских царях, ко­торые, забрав самодержавную власть, совсем не считались с Церковью, управляя ею столь же безапелляционно, как и другими института­ми государства, культуры и общества. Однако в отличие от Илариона, не упускавшего, как я говорил, возможности помянуть "нечестивого царя Петра", Вассиан определенно полагал, что бесцеремонное вмешательство светской власти в церковные дела, а отсюда и весь раз­вал культуры и образования в России, вместе с делами веры, началось гораздо раньше — даже не во время "буйства" Ивана IV, а во времена Ивана III, удалившего Зосиму с престола.

— Петр Первый только завершил, законода­тельно обосновав, беспрекословное подчинение Церкви государству в своем "Регламенте", — го­ворил в таких случаях Вассиан. — А начали все первые цари, научившись рабству в Орде, едва только сами вырвались из-под татарской сабли и петли...

Несмотря на свою общительность, Вассиан был одинок: кроме упомянутого мной семейства прихожан академического храма и меня, он так ни с кем и не сошелся близко, за исключением разве Варфоломея (Ремова). Правда, когда после разгрома Лавры он вынужден был поселиться в городе на частной квартире, его часто посещала мать Клеопатра, бывшая игуменья одного за­крытого уже монастыря, помогавшая ему в его хозяйстве. В Лавре я ее никогда не видел. Но и теперь она принимала меня очень сдержанно, не считая нужным с кем-либо сближаться, и, на­сколько мне известно, никогда не бывала в доме, где Вассиана принимали с почетом и любовью. Как мне говорили, происходила мать Клеопатра из древнего рода Палицыных, потомков знаме­нитого келаря Авраамия Палицына, прославив­шего Лавру в эпоху Самозванчества своей муд­рой политикой, патриотизмом и своими "Запис­ками". Умная, строгая, выдержанная, обладав­шая столь же ясным и рационалистическим умом, как и Вассиан, она была безусловно стар­ше его и держалась с достоинством, с той "дис­танцией", о которой в таких случаях говорят французы.

В последнее время перед закрытием Лавры Вассиан жил с Варфоломеем даже в смежных комнатах, но не упускал случая посмеяться над суетностью своего друга. Варфоломея должны были рукоположить в епископа Сергиевского, что и произошло. Но в последние месяцы перед хиротонией Варфоломей очень волновался, хотя и старался этого не показывать. Причину вол­нения будущего епископа мне открыл Вассиан, сказав:

—Варфоломей знает, что его дело в принципе уже решено. Епископом он будет, но боится, что­ бы я его не обогнал — как бы ему не пришлось у меняблагословиться!Видите,какие пустяки могут отравлять жизнь совсем не глупого чело­века!..

После хиротонии Варфоломей перебрался на жительство в Москву. Раза два я навещал его там, а когда он приезжал в Сергиев и служил в академическом храме, то был у него книгодержцем, как, впрочем, потом и у Вассиана, ставшего епископом Егорьевским. К этому промежутку времени относится курьезная история, которую мне со смехом поведал Вассиан.

—На днях к матушке Клеопатре приезжала знакомая монахиня из Москвы. Конечно, расспрашивая о московских новостях, ее не преми­нули спросить, как чувствует себя новопоставленный епископ Варфоломей и что о нем в Мос­кве говорят. Старица ответствовала, что "здоро­вье у владыки Варфоломея пока, слава Богу, хорошее, но вот говорят-то о нем нехорошо!" — "Как нехорошо?"— "Да как же, матушка! По всей Москве говорят втихомолку, что скоро Вар­фоломеевская ночь будет! Уж чего хуже для мо­наха, когда о его ночных делах поминают!"

Вряд ли отец Варфоломей подозревал, сколь­ко толков в умах московских простецов вызвало его имя в связи с ожидавшимися политическими событиями... Умер Варфоломей в 1936 году.

Я говорил уже, что Вассиан любил читать, читал много, но был совершенно равнодушен к поэзии. Прозаиков русских и иностранных он знал хорошо, однако среди поэтов даже Тютчев и Владимир Соловьев его не трогали. О Вячеславе Иванове он не имел никакого представления, наоборот, "Огненного ангела" В. Брюсова дер­жал в своей библиотеке и говорил, что там хоро­шо показан конец средневековья, а кроме того, указана обильная библиография...

Собственная библиотека Вассиана насчиты­вала более трех тысяч томов. Книги были, что называется, отборные— по богословию, исто­рии религии, по истории гражданской и церков­ной, всеобщей и русской, по церковной археоло­гии и языкознанию. Он приобрел у Е. А. Ворон­цова почти все книги по гебраистике, а там были издания достаточно редкостные.

К сожалению, библиотека Вассиана, по-ви­димому, погибла. Когда его арестовали вскоре после хиротонии (6 августа 1920 года – А. Н.), библиотеку, как мне рас­сказывали, передали в сергиевскую милицию. Там ее свалили в какой-то сарай, а потом, ве­роятно, сожгли, как хлам. Во всяком случае, в филиал библиотеки Румянцевского музея, то есть в нашу академическую библиотеку, она не поступала, я специально спрашивал об этом у К. М. Попова. Правда, именно последний факт подает надежду, что, может быть, библиотека все же была возвращена ее владельцу, когда Вассиана выпустили и он уехал в свою епар­хию. Но я его уже не видел. Слышал только, что потом он стал архиепископом и примыкал к одному из бывших тогда в церковном мире расколов. Умер он в 1949 году.

Глава седьмая

К. М. Попов и библиотека Академии. Пожар Лавры.

Филиал Румянцевского музея. Делегации.

Судьбы посадских библиотек. Забытые чаяния

Последние страницы своих воспоминаний я хочу посвятить тому интеллектуальному средоточию Академии, на котором взрастали все мы, и профессора, и студенты, — ее библиотеке и ее верному хранителю Константину Михайловичу Попову. Благодаря его стараниям, а правильнее сказать — подвигу жизни, библиотека была со­хранена, приумножена и передана в Библиотеку имени В. И. Ленина, правда, не на дальнейшее со­хранение, а на гибель и разорение. Но это уже иной сюжет.

Константин Михайлович Попов не мыслил своей жизни без книг, которым служил истово, как служат вверенной для попечения святыне. Со слегка взъерошенными волосами, спутанной бородкой, невысокого роста, в очках и непременно с книгой в руках, из которой он или что-то про­читывает вслух, или, просмотрев, передает ее по­сетителю, указав нужное тому место, — таким он оставался на протяжении долгих лет нашего зна­комства и отпечатался в моей памяти. Влюблен­ный в книгу, он стал живой энциклопедией са­мых разнообразных сведений в этой области, живым каталогом и в то же время летописью прошлых времен Академии. Многому он был свидетель сам, другое знал из книг, но чаще — из рассказов профессоров, и при желании мог пове­ствовать часами, если не был занят и находил до­стойного и любознательного слушателя.

Его помощник, простоватый и застенчивый иеромонах Игнатий (Садковский), никогда не решался сам дать какие-либо ответственные справки, если в библиотеке был Попов, и на вопросы неизменно отвечал:

— Подождите немного, я позову сейчас Кон­тантина Михайловича...

Действительно, из-за стеллажей, откуда-то из глубины, точно гном, вскоре появлялся Попов с очередной книгой в руках, и тут начинались его указания, которые превращались нередко в увлекательный рассказ.

Попов относился к книгам с почтением, бе­режливостью и нежной любовью. Он не терпел, если кто-нибудь уронит книгу на пол или загнет в ней листок. Когда ему возвращали редкие или особо ценные книги, он со вниманием просмат­ривал каждый лист и каждую иллюстрацию.

— Зато я не помню, чтобы за всю мою жизнь было бы что-то вырвано и попорчено в нашей библиотеке, — говорил он мне потом. — Книгу у нас любили и умели ее беречь...

У самого Попова особой любовью пользова­лись те, в ком он видел и чувствовал таких же почитателей книг, каким был он сам, например отец Евгений Воронцов, перечитавший почти все книги в библиотеке, за исключением легкой беллетристики и современных изданий.

В большом зале (теперь здесь помещается ки­нозал новой Академии) стояли два больших стола с ящиками, в которых находились карточные каталоги: один для книг на русском и славянских языках, другой — для книг на латинице и на гре­ческом. Каталоги книг арабских, еврейских и ки­тайских были только в виде тетрадей и рукопис­ные.

Считалось, что студенты должны быть знако­мы с библиографией интересующего их вопроса, иметь у себя списки нужных книг, а по этому ал­фавитному каталогу только узнавать, имеется ли нужная книга в библиотеке. Если таковая оты­скивалась, то на особой требовательной рапортичке, кроме автора, названия, места и года из­дания, следовало написать дробный библиотеч­ный номер, числитель которого обозначал место книги по порядку в шкафу или на стеллаже, а знаменатель — номер шкафа или стеллажа. Сис­тема была удобной: и в числителе, и в знаменате­ле номера были не более трехзначных, хотя в библиотеке хранилось до полумиллиона томов.

Существовали и печатные каталоги, но они сильно отставали от ежегодного поступления изданий, так как денег у библиотеки было мало и шли они главным образом на приобретение книг и на их переплеты. Что же касается рукописных каталогов по отделам, то Попов их берег, давал только профессорам, а для студентов наводил справки сам.

Студент Академии имел право брать в библи­отеке ежедневно четыре книги и не сдавать их до окончания учебного года. Если взятая им книга была нужна профессору или другому студенту, библиотекарь сообщал, у кого она находится, и тогда они или просили его сдать книгу, или об этом просила сама библиотека. Иногда студенты обменивались взятыми книгами: это облегчало работу библиотекарей, которых всегда было три. Но в конце года каждый студент обязан был сдать именно те книги, которые числились за ним по распискам.

В библиотеке имелось огромное количество энциклопедий, словарей, справочников, указате­лей, библиографических журналов и пособий. Русские энциклопедии были почти все. Из иностранных — Британская, словари Ларусса, Брок­гауза, Мейера, старинные словари вроде Бейля, словари филологические, как, например, много­томные словари средневековой латыни и просто­народного греческого языка Дюканжа, много­томные словари французского языка Л. Н. Бешерелля, знаменитая "Энциклопедия, или Объясни­тельный словарь наук, искусств и ремесел" Дид­ро и д'Аламбера и так далее. Выписывались поч­ти все богословские журналы на английском, французском и немецком языках, а также фило­софские, исторические и искусствоведческие. Русские журналы практически были представле­ны все: "Вестник Европы", "Русская мысль", "Мир Божий", "Русское богатство" и сменившие его "Русские записки", "Русский архив", "Русская старина", "Исторический вестник" и многие другие за все годы своего существования. Име­лись полные комплекты "Современника" и "Оте­чественных записок". Чтобы "перечислить их все, потребовалось бы несколько страниц. Из книг особенно богаты были отделы богословский, фи­лософский, исторический, филологический, исто­рико-литературный, искусствоведческий, худо­жественной литературы — древней и новой, рус­ской и иностранной, на самых различных язы­ках, в том числе тысячи две книг на китайском языке — дар какого-то питомца Академии, рабо­тавшего потом в Пекинской миссии.

Правда, за все время Академии их, кажется, никто не читал...

Академическая библиотека считалась четвер­той в России по своей ценности после Публич­ной в Петербурге, Румянцевского музея в Моск­ве и Академии наук в Петербурге. В ней имелись инкунабулы, многие книги XVI и XVII веков, а также много древних рукописей, в том числе такие уникальные, как "Космография" Козьмы Индикоплова.

Старинные книги на дом не выдавались, ими можно было пользоваться только в читальном зале при библиотеке.

Кроме этой фундаментальной, существовала еще библиотека студентов Академии, насчиты­вавшая свыше тридцати тысяч томов, среди ко­торых тоже было немало редких и старинных книг, попавших туда в составе пожертвований. Так, известный ученый библиограф Василий Александрович Андреев через архиепископа ли­товского Алексия (Лаврова), бывшего некогда профессором Академии, пожертвовал в студенче­скую библиотеку около двух с половиной тысяч книг, в том числе юбилейное ватиканское изда­ние "Творений блаженного Августина" 1640 го­да в 18 томах "ин фолио", словарь Дюканжа, се­мидесятитомное собрание сочинений Вольтера на французском языке, изданное на средства Екатерины II, роскошное описание коронования Александра II (самая большая по размеру книга, изданная в России) и многое другое. После кон­чины И. С. Аксакова его вдова, Анна Федоровна, дочь Ф. И. Тютчева, великого нашего поэта, пожертвовала библиотеку братьев Аксаковых — Ивана Сергеевича и Константина Сергеевича, — в которой было много ценных изданий конца XVIII и первой половины XIX века [77]. Были здесь и сочинения Ф. М. Достоевского, пожертво­ванные его вдовой.

К слову сказать, отдел художественной лите­ратуры, русской и иностранной XX века, в студенческой библиотеке был много богаче, нежели в фундаментальной. Студенческая библиотека выписывала также все главнейшие русские газе­ты и почти все литературные журналы. На эту подписку каждый из нас ежегодно вносил три или пять рублей.

Вот этот книжный океан и был величайшим подспорьем в деле образования для человека, желавшего серьезно заниматься. Кроме того, студен­ты IV курса, работавшие над кандидатскими дис­сертациями, имели право выписывать из Румянцевского музея или из Публичной библиотеки те кни­ги, которых не было в академической. Еще более широко пользовались этом профессора.

Когда в 1919 году Академия была закрыта и изгнана из своих помещений, на прежнем месте осталась только ее библиотека, которая стала филиалом Румянцевского музея, а потом— филиалом Библиотеки им. В. И. Ленина, куда тотчас же были увезены все рукописи, инкунабулы и во­обще все редкие книги. Весной 1919 года разъез­жавшиеся студенты передали в мое ведение сту­денческую библиотеку, которая размещалась в двух залах нижнего этажа здания академической библиотеки, так что в какой-то мере я стал коллегой К. М. Попова, что тоже очень содействова­ло нашему сближению.

В библиотеке было много дел: следовало ра­зобрать все сданные книги, проверить общее ко­личество, расставить их... Я приходил в нее каж­дый день, разбирал, записывал, много читал и просто просматривал книги и журналы, но рабо­та эта не давала никакого материального достат­ка. Между тем голод уже наступил, и надо было думать о хлебе насущном. Репетиторство теперь никому не требовалось, армия безработных рос­ла, но тут мне опять помогли книги и в какой-то мере К. М. Попов.

Еще раньше, приходя в академическую биб­лиотеку, я познакомился с Георгием Федорови­чем Гирсом — бывшим полковником и бывшим начальником Московского кадетского корпуса. После Октябрьского переворота корпус был за­крыт, и Гирс некоторое время жил у своей мате­ри в Сергиевом Посаде. Поскольку же он горячо интересовался вопросами философии и религии, то стал постоянным посетителем академической библиотеки. Естественно, разговаривая с ним о Л. Шестове, Н. А. Бердяеве, об истории России, древней и нынешней, я меньше всего мог думать, что Гирс на какое-то время окажется моим спа­сителем, когда его, как военспеца, пригласят воз­главить Военно-педагогический институт, позд­нее преобразованный сначала в Академию Ген­штаба, а потом— в Академию РККА им. М. В. Фрунзе. Однако все так и произошло. В институ­те оказалась вакантной должность библиотека­ря, и Гирс, зная мою любовь к книгам, подкрепленную к тому же рекомендацией Попова, пред­ложил мне это место.

Служба в институте обеспечивала хороший военный паек, что в те времена было главным", поскольку деньги вообще ничего не стоили. Я проработал в Москве все лето и часть осени 1919 года, но меня тяготила необходимость целую не­делю жить вдали от мамы и приезжать домой только на воскресенье, тем более что движение поездов стало непредсказуемым: от Москвы до Сергиева, как переименовали Сергиев Посад, по­езд мог идти 8-10 часов, а то и вообще приходил на следующий день. Но мне и тут посчастливи­лось. Осенью 1919 года Сергиевский исполком принял решение преобразовать часть студенчес­кой библиотеки Академии во 2-ю городскую об­щедоступную библиотеку, оставив ее в том же помещении, которое она занимала Вполне есте­ственно, на должность ее заведующего К. М. По­пов рекомендовал меня: ему хотелось, чтобы ря­дом с ним работал "свой" человек... Зарплата здесь была много меньше, чем в институте, паек мизерный, но зато не надо было ездить в Моск­ву, я был вместе с мамой и моими друзьями по Академии.

И, конечно же, вместе с "моими" книгами! Новая городская библиотека считалась как бы в совместном владении Румянцевского музея и Сергиевского отдела народного образования, поэтому Попов оказывался в некотором роде моим начальством. Первое, что от меня потребовали городские власти, — отделить все книги ре­лигиозного содержания и связанные с историей Церкви, сложить их в отдельные шкафы, запе­реть и никому не выдавать. Читатели могли брать книги исключительно светского содержа­ния— никакого знакомства с богословием, фи­лософией и тому подобными предметами теперь не допускалось. Академическая библиотека функционировала на таких же условиях, но, в от­личие от моей, была открыта не ежедневно, а лишь три раза в неделю на два-три часа и обслу­живала исключительно научных работников и преподавателей средних школ города.

С этим периодом моей жизни связано одно из страшных событий в истории Лавры— пожар, который грозил полностью ее уничтожить, как бы довершив огнем то, что начали руки людей.

***

31 июля 1920 года, в канун памяти преподобно­го Серафима Саровского, днем загорелась неболь­шая лавочка возле Пятницкой башни, от которой начинался полукруг торговых рядов, спускавшихся с Красногорской площади вниз, на Торговую. Лето стояло в тот год сухое и жаркое, по всей Москов­ской, Владимирской, Ярославской, Рязанской гу­берниям горели леса и болота, а в Сергиеве пожары случались почти ежедневно. О них оповещали на­батным звоном колокола приходских церквей, что впоследствии тоже было запрещено властями — по какой причине, не знаю...

Когда раздался набат, я был в доме своих зна­комых, прихожан нашего храма. Вскоре туда пришел знакомый монах и успокоил нас, сказав, что пожар пустяковый и его скоро потушат. Действительно, через некоторое время набат прекратился, но затем в него ударили сразу несколько церквей. Сын хозяйки вышел узнать, в чем дело, и вскоре вернулся перепуганный: горе­ли Пятницкая башня и весь верх лаврской стены от башни к Святым воротам.

Тотчас же я побежал на площадь.

Над Пятницкой башней и над стеной подни­мались огромные языки пламени и клубы черно­го дыма. Пересохшие за лето деревянные стропи­ла, перегородки и полы переходов полыхали с чудовищной силой. Пожарные команды были бессильны справиться с огнем. С позолоченного купола Святых ворот уже капал расплавленный металл, купол кренился, оплывал, затем рухнул, и пламя взметнулось еще сильнее. В толпе трево­жно говорили, что если огонь доберется до ака­демических зданий, то на воздух взлетит вся Лав­ра: в Военно-электрической академии хранились взрывчатые вещества...

Через Успенские ворота мне удалось пробить­ся внутрь. Там, возле академической библиотеки, я встретил бледного К. М. Попова.

- Константин Михайлович, что делать? Как спасать библиотеку?— обратился я к нему, ду­мая не только об академической, но и о "своей" библиотеке. — Если пожар пойдет дальше по стенам, то огонь перекинется и к нам!

- Не знаю, не знаю... — растерянно ответил он мне. — Я закрыл глухие металлические ставни в центральной части библиотеки, где рукописный отдел и самые ценные книги. Может быть, так удастся их спасти. Об остальных залах даже подумать страшно! Ведь большая часть окон глядит на стену, а их нечем закрыть. Теперь вся на­дежда на милость Господню...

И он истово, с верой перекрестился.

Вместе с другими Сергиевскими жителями я встал качать воду. Через два часа пожар удалось остановить, а потом и потушить. Пламя уже не бушевало. Шел только густой дым, и тлели залитые водой стропила...

На следующий день пожар возобновился. На этот раз горели Красные торговые ряды перед Лаврой и чуть подальше — Белые торговые ря­ды, стоявшие на том месте, где теперь находятся Институт игрушки и кинотеатр "Мир". Они сильно обгорели. Пожар был страшен настоль­ко, что приезжали пожарные команды из Мы­тищ и Александрова. Если бы не эта помощь, из-за сильного ветра могла выгореть вся северная часть Сергиева.

Долго еще после этого Красногорская пло­щадь представляла собой жуткое зрелище, обугленные развалины торговых рядов, черная, без кровли Пятницкая башня, Святые ворота и сте­на между ними с провалившейся крышей и тор­чащими обломками обугленных стропил... Толь­ко через два-три года был произведен их ремонт, но окончательная реставрация Святых ворот бы­ла сделана уже после войны, когда Лавра была частично возвращена патриархии...

***

Ужас Попова перед пожаром и ощущение собственного бессилия были мне очень понятны. В качестве филиала Румянцевского музея быв­шая академическая библиотека в стенах бывшей Лавры влачила жалкое существование. Суммы на ее содержание отпускались ничтожные, и ра­ботников в ней было только двое— сам К. М. Попов и его жена, Ольга Николаевна, быв­шая верной подругой мужу в тяготах жизни и не­изменной помощницей в работе. Она ходила в старомодном темном жакете и в такой же шляп­ке с маленьким пером и крепом, который надела после смерти старшего сына. Я с ним учился в гимназии: скромный, тихий и болезненный мальчик был на год старше меня. Умер он, если я не ошибаюсь, в 1916 году. Они жили в собствен­ном домике на запад от Лавры — на Ильинской (теперь — Пролетарской) улице. Хорошо извест­на была пунктуальность Попова, по выходу ко­торого из дома, как в свое время в Кенигсберге по Канту, посадские обыватели проверяли часы.

Начиная с 1920 года здание библиотеки уже не отапливалось, зимой в нем стоял страшный холод. Пробудешь там час или полтора, в вален­ках, в шубе, в перчатках, почувствуешь, что совсем застыл, и выбегаешь греться на улицу... Пос­ле вьюг и метелей Поповым приходилось отка­пывать проход в библиотеку; иногда им помога­ли в этом подоспевшие посетители. Там они окончательно подорвали свое, и без того не бле­стящее здоровье.

Позднее К. М. Попов рассказывал, каким су­ровым способом он пытался бороться с нажиты­ми в эти годы подагрой и ревматизмом. Когда летом он косил траву в своем саду, то отдельно собирал вороха крапивы, ходил по ней босиком, натирал ею ноги от ступней до колен и выше, а также кисти рук. Но все это мало помогало. В последние годы жизни болезни настолько одоле­ли его, что он не мог не только ходить, но даже сидеть — так искривились и закостенели его но­ги и руки. Особенно это мучило его потому, что мешало сидеть и писать. И все же, лежа, по мере сил он продолжал работать над каталогом всех учившихся и учивших в Академии с 1914 года до ее закрытия, составляя на каждого человека под­робную карточку с данными его жизнеописания.

Его дочь, Мария Константиновна, передала этот ценнейший материал возрожденной Академии в год ее 150-летнего юбилея...

В 20-е годы Сергиев, позже переименованный в Загорск, являл собой типичный русский, глубоко провинциальный городок, чьи улицы и даже центральная площадь летом порастали яркой зе­леной травой. Цивилизация входила в городок осторожно, еще не набрасываясь с неистовством разрушителя на кварталы уютных деревянных домов, утопавших в зелени садов, не давила без­ликими многоэтажками-бараками, не душила, как сейчас, кольцом огромных заводов, располз­шихся по окрестным полям и даже лесам, где мы когда-то привыкли гулять...

Посетителей в библиотеке было мало, да и то, как правило, они появлялись летом. Какое-то время ее книгами пользовались сотрудники Сер­гиевского историко-художественного музея, в частности А. Е. Свирин; заходили немногие из учи­телей средних школ города. Бывал у Попова и М. М. Пришвин, поселившийся в Сергиеве после своей жизни в Переславле-Залесском. Я тоже ста­рался приходить к Попову в летнее время, когда раскрывались все окна библиотеки, чтобы она проветривалась и могла попользоваться хотя бы малою частицей летнего тепла.

Мы с ним, два обломка погибшей Академии, сидели у открытых окон и вспоминали прежние времена. Собственно, вспоминал Попов, кото­рый много слышал о прошлом, много читал и, как он признался позже, даже вел записи услы­шанного и увиденного. Он отмечал все замеча­тельные события в Академии, в том числе посе­щения ее разными видными лицами, такими, как Ф. М. Достоевский, Л. Н. Толстой, китайский дик­татор Ли-Чунг-Чанг, известными зарубежными католическими и протестантскими богослова­ми... Эти записи он мне не показывал, но рассказывал о многом. Увы, как он сам признался пе­ред войной, этот дневник он сжег в 1937 году, ко­гда погибло немало подобных дневников, воспо­минаний и документов, бесценных и невоспол­нимых для нашей истории...

Особенно радовался Попов, когда летом биб­лиотеку навещали научные работники из Моск­вы — из музеев, Академии наук, исследователь­ских институтов. Тогда Попов говорил с гордо­стью:

— Вот видите, нас еще не все позабыли, в нас нуждаются!..

***

Огромной радостью для Попова был приезд в Лавру, и специально в ее библиотеку, иностран­ных ученых, приглашенных Академией наук в качестве почетных гостей в 1925 году на свой 200-летний юбилей. Гостей интересовали Лавра, библиотека, Историко-художественный музей, открытый в бывшем монастыре стараниями Флоренского, Олсуфьева и других работников Комиссии по охране историко-художественных ценностей Лавры. Об этом визите мне тогда же рассказывал Александр Константинович Ми­шин. Раньше он преподавал в Академии французский язык, теперь же мы вместе работали в средней школе, где Мишин вел географию, а я — русский язык и литературу. Кроме того, я заве­довал бывшей гимназической библиотекой. Именно поэтому Мишин и обратился ко мне с довольно неожиданной просьбой дать ему наи­более полный русско-латинский словарь. Я уди­вился. Выяснилось, что местный отдел народно­го образования поручил ему от имени сергиевских учителей сказать иностранным гостям при­ветственную речь. Не знаю, по какой причине, Мишин решил говорить ее не по-французски, а по-латыни.

Впоследствии Мишин рассказывал, что прие­хавшим очень хотелось услышать торжествен­ный звон лаврских колоколов, о котором им столько доводилось читать у своих путешествен­ников по России и слышать от русских эмигран­тов. Дирекция музея поддержала просьбу гостей, но местные власти отказались ее исполнить, ссы­лаясь на то, что звона уже давно не было, а те­перь он, дескать, может вызвать ненужное волне­ние среди городских и окрестных жителей... Кроме того, по их словам, не было и прежних звонарей.

Действительно, последний раз колокола Лав­ры звонили 31 мая 1920 года. То был прощаль­ный, похоронный звон по прежней Лавре и ее Академии. Однако ссылка на отсутствие звона­рей была только хитростью. Как мне достоверно известно, последний — потомственный!— зво­нарь Лавры был еще жив. Это был слепой мо­нах, которого все звали Сережей. Он пел на кли­росе и после закрытия Лавры жил в Сергееве, снискивая себе пропитание игрой на баяне на разных семейных праздниках и вечерах...

Вспомнив о приезде ученых гостей в бывшую академическую библиотеку, позволю себе рас­сказать о курьезном случае, происшедшем незадолго до этого и тоже связанном с уничтожением Лавры.

Как я уже говорил, в мае 1920 года произошел окончательный погром помещений Академии, захваченных слушателями Электрокурсов. По счастью, я не был очевидцем этого печального и дикого зрелища и рассказываю с чужих слов. Ар­хив Академии, по-видимому, был просто сожжен, так как мои знакомые видели в бывшей канцелярии и в саду во множестве измятые, изорванные листы документов с подписями профес­соров Академии и высоких духовных лиц. Комп­лекты "Христианина", "Богословского вестни­ка", "Творений св. Отцов", "Прибавлений к тво­рениям св. Отцов" и другие академические изда­ния, ставшие теперь чрезвычайной библиогра­фической редкостью, представленные далеко не во всех крупнейших библиотеках страны, были пущены на оклейку помещений, на пакеты и прочие хозяйственные нужды. Тогда же был раз­ломан и вместе с иконами сожжен иконостас ака­демического храма, а помещение домовой акаде­мической церкви стало клубом Электрокурсов... Разгромлен был и склад лаврской типографии, но какая-то часть печатных изданий, особенно художественных, была сохранена.

Полагаю это потому, что незадолго до приезда иностранных ученых лаврский музей посетила дру­гая делегация — иностранных членов Коминтерна, приехавших в Москву на очередной конгресс. Для них в бывшей трапезной Лавры и на ее торжествен­ном сервизе был устроен роскошный по тем време­нам обед, на который со стен взирали еще не закле­енные лики святых и святителей. Поскольку же хо­рошей бумаги в то время не было, меню было отпечатано на оборотной — чистой — стороне прекра­сных гравированных портретов московских митрополитов, хранившихся на складе бывшей типогра­фии Лавры.

Стоит только представить себе деятелей Ко­минтерна, идущих в Трапезную церковь, в руках которых красуются портреты московских митро­политов, начиная с Платона и кончая Владимиром! Один экземпляр такого портрета-меню мне удалось раздобыть с помощью Попова. Потом, вместе с полным комплектом "Богословского ве­стника" за 1918 год (все 12 номеров в четырех до­вольно толстых книгах), я передал через одного своего знакомого в библиотеку Академии наук, узнав, что там этого комплекта нет... Не знаю, сохранили ли они "меню", или, как у нас часто случается, выбросили "за ненадобностью".

Но возвращаюсь снова к академической биб­лиотеке.

После того как она стала филиалом Румянцевского музея, у Попова на первых порах оказа­лось много работы. Сюда были свезены бывшая библиотека самой Лавры и библиотека Вифанской духовной семинарии. Каждая насчитывала несколько десятков тысяч томов, а ядром послед­ней служила уникальная в своем роде библиоте­ка митрополита Платона (Левшина), основателя Вифании, состоявшая из русских и иностранных книг XVIII и начала XIX века.

***

Надо сказать, что мне тоже удалось попол­нить собрание бывшей академической библиоте­ки, и вот каким образом.

С осени 1920 года я работал преподавателем Сергиевской средней школы им. А М Горького и, как уже говорил, одновременно заведовал ее фундаментальной библиотекой, в прошлом — библиотекой мужской гимназии Сергиева Поса­да, в которой сам когда-то учился. В библиотеке оказался богатый отдел классической филологии с хорошим подбором зарубежных изданий клас­сиков на латинском и греческом языках, а также немецких и французских трудов по языкозна­нию. Было много книг и по богословию. Когда после 1925 года школа стала семилетней, все эти книги, а вместе с ними книги по древней исто­рии, труды Гиббона, Шлоссера, Вебера, Лависса и Рамбо, Иегера, монографии Шильдера, ученые словари латинского и греческого языков, фран­цузского языка Ларусса и Бешерелля, монографии по археологии и искусству— античному, средневековому и древнерусскому, различные мемуары и дневники — издания "Русского архи­ва", "Русской старины", комплекты таких жур­налов, как "Русский филологический вестник", "Филологические записки", "Журнал министер­стванародногопросвещения","Гимназия", "Гермес", "Исторический вестник" и многие дру­гие такого же порядка, были признаны дирекци­ей школы "хламом", который следовало немед­ленно передать городской публичной библиоте­ке, а если та от него откажется — продать на вес местным кустарям игрушечникам...

Я уже знал, что это не пустая угроза. Именно так, на вес, кустарям были проданы учителями одной из средних школ, вселившейся в реквизи­рованный особняк какого-то посадского богача, найденные там полные комплекты "Русского архива", "Русской старины" и других подобных журналов. Поэтому я предложил своему дирек­тору передать все эти журналы и книги в филиал только что наименованной Библиотеки имени В. И. Ленина. Это показалось лестным. Мне было предписано оформить все как можно скорее, опять-таки угрожая, в случае неисполнения, про­дать книги на вес.

Я помчался к Попову, обрисовал ему ситуа­цию, указал, какие ценности у нас хранились. Чуть ли не на свои собственные средства он на­нял грузовик и увез к себе свыше десяти тысяч томов и около трех сотен исторических карт и картин, оформив все актом и поблагодарив меня за спасение ценных книг. От Москвы я никакой благодарности не получил, хотя Попов говорил, что "они", просматривая список, обрадовались комплекту "Гимназии", которого в Ленинской библиотеке не было, и некоторым другим кни­гам, в том числе прекрасно сохранившемуся эк­земпляру "Арифметики" Магницкого, по кото­рой в свое время учился М. В. Ломоносов.

Тогда же я пошутил, сказав Попову:

- Вот до 1918 года к вам поступали разные многотомные пожертвования. Самым большим была библиотека архиепископа Саввы (Тихоми­рова) в семь тысяч томов. А через меня вы полу­чили свыше десяти тысяч томов, тоже очень цен­ных... Следовательно, это можно считать как бы митрополичьим даром!..

Попов был глубоко огорчен, узнав о судьбе журналов, проданных на вес. Так погибла и часть библиотеки Г. И. Земеля (собрание книг по вопросам социологии, политической экономии, коллекция политических брошюр и политико-сатирических журналов 1905-1907 годов), передан­ной в городскую публичную библиотеку. Анало­гичная судьба постигла беллетристику, художе­ственные и литературно-исторические журналы из бывшей нашей студенческой библиотеки. Уходя работать в школу, я передал их в ведение Сергиевского отдела народного образования, а через некоторое время узнал, что все они изъяты и уничтожены. Хорошо еще, что остальные кни­ги мне позволили передать Попову, то есть они опять-таки попали в Библиотеку им. В. И. Лени­на, которая в 1933 году перевезла все книжные богатства Лавры, Академии и Сергиева Посада в Москву.

Последний раз мне довелось встретиться с К. М. Поповым уже в 1939 году, когда "филиал" оказался в Москве и "почил" большей своей ча­стью в закрытой церкви св. Климента, где, кста­ти, пребывает и сейчас, подвергаясь если не уничтожению, то разбазариванию и распродаже за границу. В это время Попов служил библиоте­карем в Институте игрушки. Я его навестил там, чтобы получить справку относительно некото­рых старожилов Сергиева Посада — теперь За­горска. Он охотно сообщил мне все, что мог. Рассказал он мне, между прочим, что в Посаде жила тетка Салтыкова-Щедрина, которую пи­сатель навещал, а в связи с этим бывал и в Лавре, слегка описанной им в одном из произ­ведений. Здесь же жили вдова протоиерея Ио­анна Кронштадтского, вдова генерала Стесселя и многие другие замечательные лица или их родственники. Но в его рассказах уже чувство­валось утомление, и говорил он не так охотно, как раньше.

При прощании Попов показал мне неболь­шую, тысячи в три томов библиотеку Института и сказал:

- Вот какая у меня теперь библиотека, а бывало... — И не закончив, горестно махнул рукой.

Больше мы с ним не виделись.

К. М. Попов дожил до радостных дней возро­ждения Академии в стенах Лавры. Последние го­ды его жизни, насколько мне известно, были со­греты и скрашены заботой о нем Святейшего па­триарха всея Руси Алексия, которого он знал еще студентом Академии. Узнав о бедственном положении и болезни Попова, тот способствовал выдаче ему пособия и назначения пожизненной пенсии, а после его кончины 19 февраля 1954 го­да пенсия была продолжена его дочери...

***

Что я могу добавить еще к своему скорбному повествованию?

Оба мы с К. М. Поповым — он, близящийся к старости, я, еще молодой — видели гибель преж­его мира в лаврских стенах, последовательный уход в "мир иной" или удаление "в места не столь отдаленные" сначала людей старших поко­лений, потом наших сверстников; были свидете­лями постепенного потускнения, обветшания ко­гда-то великолепного облика Лавры, восхищав­шего в разные времена разных людей — от Пав­ла Алеппского [78] до Теофиля Готье [79], этого "волшебника французской литературы"...

Последнее событие, которое я должен занести на эти страницы,— гибель главного колокола Лавры, самого большого из действовавших колоколов не только России, но и всего мира,— "Царя", как он был когда-то назван. Этот коло­кол весом в четыре с лишним тысячи пудов в на­чале января 1930 года был сброшен с колоколь­ни, разбит на куски и увезен на переплавку. Сам я этого не видел и узнал только потом из расска­за очевидца...

Невольно вспоминаются слова одного из пос­ледних римских поэтов, Децима Магна Авсония: "Смертный день для камней и для имен наста­нет..." [80]

К 1941 году, когда я пришел работать в За­горский историко-художественный музей, Лавра уже сильно обветшала. Потускнели золотые ку­пола, дожди смывали окраску зданий, осыпались карнизы, растрескивались стены и даже фунда­менты, отваливались лепные украшения, разрушено было почти все "гульбище" Трапезной цер­кви с его балюстрадой... Чтобы хотя частично починить фундамент колокольни, администра­ция музея сняла с могил вокруг Трапезной и Ус­пенского собора почти все надгробия. Их обте­сывали в плиты, которыми латали обветшав­ший, осыпающийся фундамент. Так была унич­тожена самая подробная летопись Лавры — мо­настырское и академическое кладбища. Впечат­ление было очень тяжелое, особенно для тех, кто помнил Лавру в годы ее расцвета или даже в те годы, о которых я рассказывал.

Большая часть деревьев засохла, в том числе четыре больших кедра и два вековых вяза в ака­демическом саду, часть — вымерзла, но спилили много и вполне здоровых деревьев, поскольку, по мнению высокообразованных и чутких к кра­соте сотрудников музея, они мешали "эстетическому восприятию памятников архитектуры".. Жадные руки новых насельников хватали что попало и тащили к себе, возмещая убыток гора­ми выброшенного — где попало! — мусора. Тя­жело и горько было видеть все это тем, кто дей­ствительно знал и любил Лавру, но кто не мог ничего сделать для ее сохранения от новоявлен­ных варваров и дикарей. Казалось, что прежний мир погиб навсегда, рушатся последние остатки культуры и через несколько лет всех нас скроет разливающийся океан всеобщей дикости.

И я вспомнил вдохновенные слова Флорен­ского, написанные им о Лавре и Академии в 1919 году в сборнике "Троице-Сергиева лавра Издание Комиссии по охране памятников стари­ны и искусства Троице-Сергиевой лавры". "Лав­ра есть художественный портрет России в ее це­лом, по сравнению с которым всякое другое мес­то — не более как фотографическая карточка. В этом смысле можно сказать, что Лавра есть осу­ществление или явление русской идеи ...Московская духовная академия, питомица Лавры, из лаврского просветительского и учено­го кружка Максима Грека вышедшая и в своем бытии, при всех своих скитаниях, неизменно блюдшая крепость уз с Домом Живоначальной Троицы, не без глубокого смысла после четырех­сотлетней своей истории нашла себе, наконец, место успокоения в родном своем гнезде и вот уже более ста лет пребывает здесь с рукописями и книжными своими сокровищами. Эта Старей­шая Высшая Школа России духовно была и дол­жна быть, конечно, отнюдь не самостоятельным учреждением, а лишь одною из сторон в жизни Лавры".

И далее Флоренский давал очерк своей мечты о Лавре и Академии, написанный в дни, когда ни о каком возрождении этих священных очагов России простой человек помыслить не мог:

"Мне представляется Лавра в будущем рус­скими Афинами, живым музеем России, в кото­ром кипит изучение и творчество, и где в мирном сотрудничестве и благожелательном соперниче­стве учреждений и лиц совместно осуществляют­ся те высокие предназначения дать целостную культуру, воссоздать целостный дух античности, явить новую Элладу миру, который ждет творче­ского подвига от Русского народа Не о монахах, обслуживающих Лавру и безусловно необходи­мых, как пятивековые стражи ее, говорю я, а о всенародном творчестве, сгущающемся около Лавры и возжигающемся культурною ее насы­щенностью. Средоточием же этой всенародной Академии культуры мне представляется постав­ленное до конца тщательное, с использованием всех достижений русского высокостильного искусства, храмовое действо у священной гроб­ницы Основоположника, Строителя и Ангела России..."

Эти вдохновенные строки, преобразующие будущее Лавры, конечно, были нетерпимы в те годы. Сборник был законсервирован, он лежал несброшюрованным, в листах, на чердаке Трапезной церкви. С большим трудом я собрал в ог­ромной куче перепутанных листов два полных экземпляра, один из которых отдал в Загорский музей-заповедник (впоследствии я узнал, что этот экземпляр из библиотеки музея исчез), а другой передал в возрожденную Академию. Ос­тальные, беспорядочно сваленные, листы были сожжены в 1941 году вскоре после начала войны по приказу временного директора музея Зельмы Швагер, болезненно ненавидящей все, связанное с духовным наследием России...

В том же сборнике Павел Николаевич Каптерев, профессор Московского университета, сын историка русской Церкви профессора Н. Ф. Каптерева и старший брат моего гимназического товарища, тоже Сергея, написал знаменательные слова о Московской духовной академии: "Она не была замкнутым учреждением, ведавшим лишь узкое богословское образование, а стояла в неразрывной органической связи с общим тече­нием русской мысли и науки, занимая в нем одно из видных мест..." [81]

[54] См.: Флоренский П. Столп и утверждение Истины. Опыт православной теодицеи. М., 1914.

[55] Символы и Емблемата, указом... императора московского великого государя Петра Алексеевича напечатаны (Амстердам, 1705).

[56] "Осложнить вдохновение хитростью — вот Византия. Такова она от перепутанностей дворцовой жизни до канонов и до заставок на рукописях" (Роза н о в В. Опавшие листья. СПб., 1913. с. 335).

[57] Пико делла Мирандола (1463-1494) — один из видных деятелей итальянского Возрождения; изучал творения неоплатоников и Каббалу. Агриппа Неттес­геймский (1487-1535) — германский ученый и мысли­тель, пытавшийся соединить идеи неоплатонизма с магией и христианством. Современники считали его чернокнижником. См.: Агриппа Неттесгеймский. Знаменитый авантюрист XVI в. Критико-биографический очерк Ж. Орсье. Под ред., с введением и примеч. Ва­лерия Брюсова. М., 1913.

[58] Л о с е в А. Ф. Очерки античного символизма и мифологии, т. 1. Изд. авт. М., 1939, с. 680.

[59] См.: Флоренский П. А. Первые шаги фи­лософии: Из лекций по истории философии, вып. 1. Сергиев Посад, 1917. (Печатались в "Богословском вестнике" за разные годы.)

[60] Розанов В. Опавшие листья. СПб., 1913, с. 414.

[61] Это была небольшая брошюра, размером при­близительно в 1/8 листа, страниц около 50. На об­ложке справа, вверху — "На правах рукописи". В се­редине название: "Academiae Historia Arcana". Вни­зу — "Сергиев Посад. Типография И. Иванова. 1914". Она содержала ряд стихотворений и песен из акаде­мического фольклора. Так, в одном из стихотворений, подражающем "Песни о вещем Олеге" Пушкина, рас­сказывается, как инспектор Академии, иеромонах Кирилл, пытается скрутить студентов и спрашивает об успехе своего предприятия у ректора, архимандрита Лаврентия. Другое произведение, по словам С. С. Гла­голева, написанное протоиереем Д. Рождественским, озаглавлено так: "Из сборника ко дню 200-летия МДА. Памяти почивших начальников и наставников Академии не только из лиц белого духовенства и свет­ского звания, но даже иноческого чина Сергиев По­сад, 1914". Далее следует памфлет на архимандрита Илариона и некоторых монашествующих начальников Лавры — архимандрита Товию, архимандрита Досифея и пр.: "Размышления над аквариумом. После иноческой трапезы и послеобеденного отдыха".

К сожалению, текста у меня не сохранилось. В нем рассказывается, как Иларион, глядя на стоящий в его приемной аквариум, задумывается о рыбе и об ик­ре и приходит к мысли, что полезно было бы монахам Лавры для кандидатских сочинений писать об икре: иностранных и древних языков они не знают, а тут могли бы писать на основании личного опыта Им же было бы лестно получить кандидатский значок, тем более что некоторые из них иногда достигают высо­ких степеней. Правда, тут же Иларион с иронией от­мечает, что значок этот для них не подходит он был бы "яко усерязь злат в ноздрех свиния". Затем Ила­рион якобы с грустью размышляет, какие высокие звания носят восточные патриархи — "Папа", "Су­дия Вселенной", "Тринадцатый Апостол" — будучи при том всего-навсего "рабами султана", но спохва­тившись и воскликнув — "Не введи меня во искуше­ние!" — кричит: "Василий, чаю!"

Язык памфлета — острый и меткий, совсем в духе высказываний Рождественского, когда он, выражаясь словами Н. С. Лескова при описании Аввакума Китай­ского ("Таинственные предвестия"), бывал "начитав­шись этикеток"...

Приведенные слова о П. А. Флоренском находятся в другом, самом интересном и значительном произведении сборника — "Челобитной на черного дьякона Трифона", о которой я говорю более подробно в связи с иеродиаконом Вассианом (Пятницким).

"Тайная история Академии" была издана, по-ви­димому, крайне ограниченным тиражом и если име­лась в академической библиотеке, то на руки студен­там не выдавалась, и я о ней ничего не знал прибли­зительно до 1925 г., когда получил ее от С. С. Глаголе­ва, уже не в качестве ученика, а как сослуживец по школе. Не менее любопытно и то, что название "Асаdemiae Historia Arcana" встречается в "Воспоминани­ях" профессора М. Д. Муретова (Богословский вест­ник, 1916, N 10-12, с. 602) не как указание на опреде­ленную брошюру, а как своеобразный эзотерический термин в применении к аналогичному сборнику фольклорного порядка, только рукописному, который существовал в 1873-1877 гг. и был тогда же вскоре со­жжен.

[62] О поездке футуристов к Флоренскому весной 1916 г Дмитрий Петровский писал в своих воспоми­наниях о Велимире Хлебникове: ".. Хлебников решил предложить вступление в "317" (число Председателей Земного Шара. — А.Н. ) некоторым, по его мнению, близким "идее Государства Времени" лицам, в том числе Вячеславу Иванову и Павлу Флоренскому. В этот же вечер — 29 февраля 1916 года, в Касьянов день, отправились мы вдвоем с Хлебниковым к Вячес­лаву Иванову. Кажется, он дал свою подпись на оп­росном клочке Хлебникова, во всяком случае, вечер провели хороший и серьезный. [...]Вскоре собрались и к Флоренскому — Хлебников, я и Кухтин. [...]Вошли, как школьники в келью отшельника Флоренский не удивился, хотя не знал никого даже по имени. Разговор велся вокруг "законов времени" Красноречивый Кухтин немного мешал хорошему молчанию. Флоренский говорил нам о своем "законе Золотого Сечения", о том музыкальном законе, по ко­торому известная лирическая тема (настроение) у разных поэтов одинаково дает преобладание тех или иных шумов, строится на определенной шумовой фор­муле После Хлебников подверг такому опыту пуш­кинский "Пир во время чумы", кажется, это отпечата­но в первом "Временнике", издания "Лирень. О "Председателях" Хлебников почему-то умолчал " (Дмитрий Петровский. Изд. "Федера­ция", М , 1929, с. 12-14).

У самого В. Хлебникова посещение Флоренского отразилось в его "Ка2" "— Люди, идем в море чи­сел, — воскликнул кто-то, долго куривший. Я вспом­нил Посад, красные, тяжелые башни, золотую луко­вицу собора и полки с книгами ученого, не нуждавше­гося в пылинке пространства…" (ХлебниковВ. Собр. соч., т. 5. Л , 1933, с 133) (А.Н.).

[63] Введенский А.И. Церковь и государство. М , 1923, с. 13.

[64] Богословский вестник, 1916, N 6-7, с538-539. Было издано отдельной брошюрой: Около Хомякова.
Сергиев Посад, 1917.

[65] Флоренский П. Вопль крови. Слово в не­делю Крестопоклонную. Сказано в храме МДА за литур­гией 12 марта 1873 г. от смерти И[исуса] Хр[иста]. М., 1906. Издание М-на и Х-ва. Стоит обратить внимание не только на содержание проповеди, в которой Флоренский, тогда еще не священник, обличает прави­тельственный террор после подавления революции 1905 года и связанные с ним жестокие казни, но и на дату произнесения проповеди, отвлекавшую внимание цен­зуры от сиюминутных событий на нечто "прошлое" (1873 год!), хотя ее пересчет на действительное ле­тоисчисление от Рождества, а не от смерти Христа с безусловностью указывает именно на 1906 г.

Позволю себе привести еще несколько выдержек, дающих представление об этом замечательном доку­менте христианского — и гражданского! — сознания Флоренского.

"Безбожное дело убийства Сына Божия как бун­товщика, развращающего народ, свершилось. И этот урок, казалось бы, ужасом перед насильственной смертью должен наполнить душу всякого царя, всяко­го правителя, всякого священника, всякого патриота, всякого потатчика убийству. Теперь перенесемся через протяжение 19-ти веков в самый христианский центр считающегося самым христианским из государств. [...] Иль вы не понимаете, что это вновь и вновь Хри­ста расстреливают, и вешают, и бьют, и оскверняют? Не понимаете, что каждый выстрел направлен в тело Христово?.. Все это творится перед глазами нашими, перед глазами христиан! Стоны замученных и убивае­мых, убитых без покаяния, вопли заключенных и ос­корбляемых несутся к алтарю Всевышнего и заглуша­ют наши молитвы. Слезы и рыдания тысяч матерей и сестер мешают нашим песнопениям. Бог не может быть с нами: по горло поднялась кровь пролитая; вот скоро захлебнемся в океане собственных преступле­ний. [...] Смотрите, чтобы не сбылись над нами слова Господа Иисуса: "Да приидет на вас вся кровь пра­ведная, пролитая на земле от крови Авеля праведного до крови Захарии, сына Варахиина, которого вы уби­ли между храмом и жертвенником". Да минует нас сие, Господи Иисусе! Не дай новым фарисеям вновь насмеяться над Твоею смертью, когда вспоминают страдания Твои!.."

[66] Приведу первую (биографическую) часть цити­рованной статьи: "Флоренский Павел Александрович, математик, физик, богослов. Род. в 1882 г. Окончил Московский университет в 1904 г., где работал глав­ным образом на математическом ф-те под руково­дством Н. В. Бугаева и изучал на историко-филологи­ческом ф-те философию под руководством С. Н. Трубецкого и Л. М. Лопатина. В 1904г. поступил в Московскую духовную академию и сосредоточился главным образом на философии и истории религий. В 1908 г. был избран на кафедру истории философии. В 1914 г. защитил магистерскую диссертацию "О Ду­ховной Истине" и в том же году принял сан священ­ника, не занимая приходской должности. С 1919 г. начал работать в области техники; служит с этого вре­мени в ВСНХ, сначала при заводе Карболит, а затем при Главэлектро, где занят вопросом об электричес­ких полях и диэлектриках..." (Энциклопедический словарь Т-ва "Гранат", т. 44. 1926) (А.Н.).

[67] Собором была избрана особая комиссия для разработки чина "настолования" всероссийского патриарха. При этом выяснилось, что Древняя Русь не име­ла такого своего чина. До патриарха Никона над но­вопоставляемыми патриархами у нас вторично совер­шали чин архиерейской хиротонии. Но после него чин поставления патриарха был сведен к очень немно­гим обрядам, причем особенно подчеркивалось значе­ние московского царя, из рук которого патриарх по­лучал жезл Петра митрополита. Поэтому комиссия выработала особый чин, сочетав в нем древний (XIV в.) александрийский чин поставления патриарха, сов­ременную константинопольскую практику и некото­рые подробности древнерусские. Днем торжественного
"настолования" было назначено 21 ноября (Богослов­ский вестник, 1917, N 8-12, с. 428-429).

[68] ДепутацияСобораународныхкомиссаров. Церковные ведомости, 1918, N 7-8, с. 472-473.

[69] См.: Шилкарский B.C. Типологический метод в истории философии, т. 1, ч. 1. Юрьев, 1916; Шмит Федор. Законы истории. Введение к кур­су всеобщей истории искусств, вып. 1. Харьков, 1916.

[70] См.: Несмелое В. И. Наука о человеке, т. 1. 2-е изд. Казань, 1896; т. 2. Казань, 1898. В одном из последних номеров "Православного собеседника" за 1898 год, органа Казанской духовной академии, Несмелов напечатал замечательную статью — "О це­ли образования", — в которой развивал мысль об оторванности новейшей русской культуры от христианских начал, чего не было в прежние годы. Некий "В. К." в "Русской мысли" (1899, N11) опубликовал посвященную ей статью "Образовательный проект конца века". Удивительно непонимание светским ав­тором тех глубоко справедливых и проникновенных мыслей, что высказал Несмелов! Такова в большинст­ве случаев судьба писаний ученых богословов. Неуже­ли "В. К." — В. Каллаш, известный талантливый уче­ный? Если уж он не мог понять статьи Несмелова, то что было ожидать от критиков типа Протопоповых!

[71]Глаголев С. С. О графе Льве Николаевиче Толстом. Богословский вестник, 1910, N 11. Она тронула меня глубоким уважением к великому писателю, тонким анализом, и с ее положениями я согласен пол­ностью. О Л. Н. Толстом много писали и в литератур­но-общественных, и в богословских журналах, в пос­ледних весьма враждебно и грубо. Приведу любопытное замечание архиепископа Никанора в одном из его "писем", относящееся примерно к 1888 году "Все вам подобные, с графом Львом Толстым во главе, роете яму солидарными усилиями, в которую скоро низ­вергнется все... по меньшей мере, как во Франции. Но и тут еще ваша наука не сказала последнего слова Его сказали пока только русские мыслители-бары: Герцен,князьКропоткин и граф ЛевНиколаевич Толстой. А падение может быть велие. Дай Бог, не в наше поколение... И первым делом будет мокро там, где ныне пышные центры интеллигенции, воздвигае­мые на кроваво-потелую потеху мужика" (цитирую по журналу "Вестник Европы", 1911, N 1. с. 345).

[72] Панкратий, епископ с 1945 г., в настоящее время находится, кажется, в Америке и придерживается Анастасиевской ориентации.

[73] Я не описываю процесса вскрытия, во-первых, потому, что сам не присутствовал, а во-вторых, потому, что оно довольно подробно, вместе с протоколом вскрытия, описано в книге: Горев Мих. Троиц­кая лавра и Сергий Радонежский:Опыт историко-критического исследования. М., 1920. (М.М. Горев — бывший священник Галкин).

[74] Действительно, вопрос об эзотеризме и экзотеризме особенно подчеркивается в теософской и антропософской литературе у Р. Штейнера на этом основы­вались почти все его работы. Флоренский говорил на эти темы с большой осторожностью, но и он призна­вал педагогичность постепенного раскрытия глубоких истин. И это справедливо. Если мы за Буало и Ломо­носовым признаем, что нельзя с разными людьми и в разных ситуациях говорить одним языком даже о бы­товых вещах, то еще более необходимы осторожность и педагогическая выдержка в беседах на философские и богословские темы.

[75] В своих воспоминаниях я уже говорил о замечательном даре слова,которым обладалинекоторые профессора Академии и который развивался у них в двух направлениях — в искусстве лекции и искусстве проповеди. Но и там, и тут преобладала мысль. Худо­жественными их делало искусство произношения — интонация, паузы, акцентирование отдельных моментов, повышение и понижение голоса, умение передать чувства самого говорящего, то есть чисто ораторские приемы. Собственно художественной образности, та­кой, как на лекциях Н. И. Костомарова или В. О. Ключевского, было немного Академические профессора избегали, словно бы боялись "искусства слова", каким пользуются светские писатели и поэты. Об этом говорил и профессор П. С. Казанский: "Один знакомый предложил мне вопрос: "Отчего это из всякого звания выходят поэты, кроме только духовного?" Дарования поэтические являются и в семинаристах, но они подавляются долблением уроков, сочинениями на темы, не дающие пищи ни чувству, ни воображению, той однообразной средой, в которой проходит жизнь семинариста, теми нуждами и лишениями, которым он подвержен, одним словом — всею прозою его жизни. Если прибавить к этому, что знакомство с поэтами, даже первоклассными, не только затруднительно, но и преследуется, как вредное для нравственности, то нечему дивиться, что из духовных не является поэ­тов. Пишут стихи только по заказу. Нет предметов вблизи, способных вдохновлять; поэтический талант проявляется сатирами на начальство, а это грозит иск­лючением из семинарии" (Беляев А. А. Профес­сор МДА П. С. Казанский и его переписка с архиепископом костромским Платоном, вып. 1 Сергиев По­сад, 1910, с. 17).

Правда, сказанное относится к первой половине XIX в., когда, как говорит тот же Казанский, "рус­ской словесности учили нас на латинском языке", но вот пример из начала XX в. Некто И. Бачалдин в 1910/11 г.предложилвоспитанникамВологодской духовной семинарии ответить (анонимно) на ряд воп­росов по поводу их чтения. Из 485 учеников ответили 396, то есть 82%, и при этом выяснилось, что число любителей богословского чтения много ниже желаю­щих знать светскую литературу, однако летом, на ка­никулах, им негде достать хорошую книгу, а зимой, если и достанешь, некогда прочесть (Бачалдин ИЧто читают в духовной школе? Вологда, 1912). Замечание очень характерное. Летом в деревне семи­нарист со своими родителями по горло заняты сель­ским хозяйством, да и нет на селе хороших библио­тек, а зимой каждодневная зубрежка не оставляет вре­мени для внеучебного чтения…

Конечно, в Академии все было несравненно лучше, но когда я стал заведовать студенческой библиотекой, в которой была прекрасно представлена вся современ­ная художественная литература, то, просматривая карточки и беседуя с некоторыми студентами, мог убе­диться, что, много читая по вопросам философии, бо­гословия, истории, они с большинством наших клас­сиков были знакомы весьма поверхностно, а литерату­ру после 1900-х годов знали просто плохо Конечно, бывали среди них и исключения. Но в целом у мно­гих наших студентов был взгляд на светскую литературу как на какое-то баловство или роскошь, без чего можно — а потому и должно — обойтись. Отсюда не­одобрительное отношение к Флоренскому за его при­страстие к символистам, за лирические отступления в его "Столпе...", за цитирование стихов Вяч. Иванова. Некоторые студенты, прочитавшие почти все, напи­санное Флоренским, удивлялись его "Собранию час­тушек Нерехтского уезда Костромской губернии", из­данному Костромской губернской ученой архивной комиссией в 1910 г. И уже почти никто из них не знал о маленьком сборнике его стихотворений "В веч­ной лазури", который он напечатал в типографии Троице-Сергиевой лавры в 1907 г.

Как жаль, что Флоренский, подобно Платону, ос­тавил поэзию ради философии! Он был истинным художником слова. Это позволило быть ему художни­ком и в своем философствовании, что так смущало его духовных рецензентов, заставляя находить спосо­бы оправдания Флоренского, как то мы видим в отзыве епископа Феодора на "Столп...": "Пусть даже не­которым соблазном в книге является необычный стиль писания, не принятый в богословских сочинениях способ выражения, особенный слог и строй речи: в этом сказался только индивидуализм (по-видимому, индивидуальность. — С. В.) автора и особенность его психики; на это просто не нужно обращать внимания при чтении, и это не умаляет по существу достоинств его книги..."

[76] Упоминание архимандрита Серапиона (Машкина) в "челобитной" является анахронизмом, смысл которого остается для меня загадочным, поскольку я не спросил тогда об этом Глаголева. Дело в том, что Машкин (родился в 1854 г., окончил МДА в 1896 г.) скончался в 1905 г., так что никак не мог быть в 1914 г. "сослан в дальние украинные города" (см.: Флоренский П. Данные к жизнеописанию ар­химандрита Серапиона (Машкина) Богословский ве­стник, 1917, N 2-3, с. 317-354). В самом конце сноски 7 на с. 337 этой публикации есть указание на статью архимандрита Никанора (Кудрявцева) о "Столпе…", в которой автор обвинил Флоренского в плагиате из неизданных сочинений Серапиона (Миссионерское обозрение, 1916, N 2, с. 253-257) Должен заметить, что во время моего пребывания в стенах Академии я не раз слышал подобное обвинение из уст противни ков Флоренского, особенно упиравших на то, что пос­ледний ссылается на труды Серапиона, хранящиеся у него после смерти автора в рукописях, но их не изда­ет. По-видимому, указанной публикацией Флорен­ский решил после Февральской революции начать публикацию этих трудов, которые по своему содержа­нию и направленности не могли увидеть свет при ста­ром режиме.

[77] Дом Аксаковых сохранился. Он находится на Первомайской (6. Вознесенская) улице, и в нем помещается городской почтамт.

[78] См.: Алеппский Павел. Путешествие антиохийского патриарха Макария в Россию в половине XVII в., вып. 1-5. М. , 1896-1900.

[79] Готье Т. Путешествие в Россию Глава XVIII, "Троица", была частично переведена на русский язык и напечатана в журнале "Русский художественный архив", вып. 3, 1894. Приведу несколько отрывков из этой публикации.

"Ничего не может быть очаровательнее этих золоченых шпилей и куполов, посеребренных снегом и поднимающихся над ансамблем зданий, расписанных яркими красками. Это производит иллюзию восточно­го города. День уже склонялся к вечеру, когда мы вошли в Троицкий собор, где находится рака святого Сергия. Таинственный полумрак еще более выделял великолепие храма Иконостас, эта гигантская стена из золота и драгоценных камней, поднимался до сво­да с золотистыми искорками и радужными переливами. Около иконостаса, вправо, привлекало внимание целое море света множество лампад, отражаясь в зо­лоте, серебре и позолоте, образовывали зарево. Это была рака святого Сергия, скромного анахорета, кото­рый покоится тут в такой богатой гробнице, какой не имеет ни один император Гроб серебряный, вызоло­ченный, балдахин из чистого массивного серебра под­держивается четырьмя колоннами из того же метал­ла — дар царицы Анны. Вокруг этой массы серебра, струящей потоки света, мужики, странники, верую­щие всякого рода в благоговейном экстазе молились, крестились и предавались религиозным обрядам рус­ской церкви.

Все это составляло картину, достойную Рембранд­та Ослепительно сверкающая гробница бросала на этих коленопреклоненных крестьян брызги света, за­ставляя блестеть то голый череп, то бороду, то целый профиль, между тем как весь корпус тонул в тени и терялся под грубой толстой одеждой. Тут были вели­колепные головы, озаренные усердием и верой. На­сладившись этим интересным зрелищем, мы осмотре­ли иконостас Невозможно себе представить, сколько драгоценностей вера, усердие или раскаяние, надею­щиеся купить небесное прощение, собрали в продол­жение веков на этом иконостасе, этом колоссальном экране, настоящей копи драгоценных каменьев.

Сияния на некоторых образах выложены алмазами, сапфиры, рубины, изумруды, топазы составляют мозаи­ку на золотом одеянии Богоматери, белый и черный жемчуг обрисовывает на нем разводы, а когда уже недос­тает места, то ожерелья массивного золота, прикреплен­ные с двух концов, как ручки у комода (цаты — С.В.), служат оправой для алмазов огромной величины Не хватает смелости счесть стоимость всего этого наверное, она превосходит несколько миллионов. Без сомнения, совсем простая Мадонна Рафаэля гораздо красивее такой разукрашенной греческой Богоматери, но все же это бас­нословное азиатское и византийское великолепие произ­водит свое действие…"

По-видимому, Т. Готье не посещал ни литургии, ни всенощного бдения, а слышал лишь краткий молебен у раки, когда служит один иеромонах и на клиросе поет один дежурный певчий. Далее он описывает по­сещение иконописной мастерской, рассуждает, следуя М. Дидрону, о византийской иконописи и ее влиянии на русскую, а в конце, несмотря на свое несочувствие византийскому канону, отметив некоторые новые вея­ния в иконах, создаваемых лаврскими иконописцами, говорит: "Эта манера, более нежная и приятная, не имеет недостатка в приверженцах, и образцы ее мож­но видеть во многих русских современных церквах. Но мы, со своей стороны, гораздо более предпочитаем старинную методу, которая идейна, религиозна и де­коративна и имеет за собой престиж форм и окраски вне обыденной реальности. Этот символический спо­соб представлять идею посредством фигур, определен­ных заранее, как Священное Писание, в котором нельзя изменить ни одного слова, кажется нам удиви­тельно подходящим для украшения храма. В самой своей точности она еще дала бы возможность велико­му художнику отличиться возвышенностью рисунка, величием стиля и благородством контуров".

[80] Последняя строка стихотворения "О имени не­коего Люция,вырезанномнамраморе". Перевод В. Брюсова (Русская мысль, 1911, N 3).

[81] Еще несколько последних слов о Лавре в 1941 году. Тогда я работал в музее. С утра до вечера, а иногда даже и ночью, мы занимались торопливой упаковкой самых ценных экспонатов для вывоза их в бе­зопасные места. Без конца мне приходилось печатать списки назначенных к эвакуации вещей, письма и от­ четы наркому и проч. Работники музея едва волочили ноги и мечтали только об одном: отоспаться! Но часто и просто поспать не удавалось, приходилось выходить на ночные дежурства.

С южного балкона Трапезной церкви видно, как в черном небе без конца беззвучно полыхают взрывы, иногда разгорается зарево далеких пожаров. Это немецкая авиация бомбит Москву. А у нас — настороженная тишина. И Лавра, и весь город погружены в полный мрак затемнения. На фоне звездного неба ве­личественно и строго вырисовываются силуэты зданий и вековых лип. Золотые купола и кресты замазаны белой краской, на куполе Троицкого собора — полот­няный чехол. На колокольне, в просвете арок, видны фигуры дежурных с биноклями, долетают отдельные слова их приглушенных разговоров. Покой. Звездное небо. И мысль о войне оборачивается мыслью о бе­зумии, охватившем человечество, перед которым осо­бенно остро ощущаешь и собственную беззащитность, и беззащитность человеческой культуры, всех ее со­кровищ, накопленных в предшествующие тысячеле­тия.

А утром, возвращаясь с дежурства домой, видишь бешено мчащиеся грузовики и легковые машины с обезумевшими от ужаса полуодетыми людьми, спаса­ющимися из Москвы и ищущими прибежища в окре­стных деревнях…

Когда, наконец, все музейные ценности были упа­кованы, на десяти грузовиках ящики с экспонатами отправились в Москву, чтобы оттуда проследовать в Сибирь. Среди них была и рака с мощами преподоб­ного Сергия.

Я предлагал директору музея оставить мощи и от­править одну раку, но он не согласился, потому что не мог решиться нарушить печати, наложенные на стекло чиновниками Наркомюста еще в 1919 г. Вы­звать представителей из Москвы для этого нечего бы­ло и думать. Так преподобный Сергий вынужден был вторично спасаться от врагов в глубине России, как некогда живым спасался от набега татар…


[ Вернуться к списку ]


Заявление Московской Хельсинкской группы и "Портала-Credo.Ru"









 © Портал-Credo.ru 2002-19 Рейтинг@Mail.ru  Rambler's Top100  Яндекс цитирования