Наше Кредо Репортаж Vox populi Форум Сотрудничество Подписка
Сюжеты
Анонсы
Календарь
Библиотека
Портрет
Комментарий дня
Мнение
Мониторинг СМИ
Мысли
Сетевой навигатор
Библиография
English version
Українська версiя



Лента новостей
БиблиотекаАрхив публикаций ]
Распечатать

Яков Кротов. Не говори с тоской: их нет... О сопряже­нии философии с кладбищами. [религия и культура]


На поля философии я заглядываю, к сожале­нию, лишь время от времени, но с благоговени­ем. Меньше жалею о том, что на кладбищах тоже пока бываю от случая к случаю (тоже с благоговением). Будучи историком, я дилетант во всем, кроме сопряжения всего со всем, и вот сопряже­ние философии с кладбищами кажется мне необходи­мым.

Несколько лет я работал около разоренного кладби­ща Звенигородского Саввино-Сторожевского монасты­ря, в музее, и мечтал — о, не восстановить это кладби­ще, оно было разорено не только на поверхности, но и в глубине,— мечтал собрать оббитые и раскиданные надгробия вместе, как памятники уже не людям, а времени. Но идея создать выставку надгробий возму­тила моих коллег. Они сознавали, что эти именно надгробия никогда не лягут над гробами, но мысль сделать из могильных камней "объекты музейного по­каза" так возмутила их — и верующих, и атеистов,— что я понял: задето нечто столь основательное в ду­шах, что относится именно к философии, тем более неуязвимой, что таится эта философия в подсознании. Всякое погребение действительно самим фактом своего существования отвечает на основной вопрос философии, как нас учили в школе: что первично — материя или сознание? Ответ этот не однозначен, из известных философских систем он ближе всего к фило­софии всеединства Владимира Соловьева и к питавшей его святоотеческой философии. Тело человеческое хо­ронят не потому, что первично тело, и не потому, что первично сознание. Точно так же строители птицефаб­рики не решают вопроса: что было раньше — яйцо или курица; они знают, что яйцо и курица — это единство. Если мы оберегаем, храним останки человека, то нами движет философия, которой неинтересно, первично тело или вторично, но которая убеждена, что тело и душа— единство, что материя, которую покинуло сознание, не есть все же только материя, как камень или дерево, она по-прежнему имеет некое иное каче­ство и по-прежнему соотнесена с сознанием.

Даже кремация говорит о том же. Имеет ли она гигиенический смысл, как в Москве, или мистический, как в античном Риме или Бомбее, она остается обря­дом, действием, которого достойны останки человека и недостойны остатки застолья.

Кладбище хранит, конечно, материю— такую же, как кладбищенская земля. Так и золотые монеты, зарытые в землю, столь же материальны, как земля. Но иное качество дремлет в золоте и пробуждается, когда его открывают. Знаменитые слова: "Земля еси и в землю пойдёши" — поэзия, а не философия. Фило­софия же кладбищ знает, что человек — земля иного качества. Кладбище есть клад (не свалка!) надежды, философии бесконечности человеческого существова­ния. Кладбище верит в вечную жизнь именно челове­ка— не порознь его души или тела. Миф может гово­рить о безнадежной маете души в Шеоле или Аиде, но кладбище договаривает о большем, о подсознательной философии воскресения, воссоединения души и тела, о возможности восстановления их единства.

Мы живем в бывшей христианской стране и потому склонны полагать, что до Христа представления о вос­кресении не было. На самом деле философия воскресе­ния существует столько же, сколько люди хоронят людей, а они это делают, кажется, с тех пор, как слезли с деревьев. Читая сообщения археологов, ино­гда думаешь, что "обезьяна стала человеком", взяв в руки палку, чтобы вырыть могилу. Ведь похороны — проявление отношения к смерти как к чему-то чуждо­му человеку, как к завоевателю, к узам, поэтому похо­роны есть знак самоопределения человека в мире, знак, отличающий его от животного. Да, только Исус — не Дионис или Адонис — попрал этого завоева­теля, развязал эти узы, но Исус не был незваным гостем. Он пришел, потому что Его ждали. Вера в вос­кресение предшествовала воскресению. Христос даро­вал жизнь "сущим во гробех" — кто бы получил ее, не будь гробов, не будь кладбищенской безмолвной фило­софии — самой оптимистической из всех философий. Никто не закапывает мусор так бережно, как закапыва­ют труп,— так, наверное, сеют зерна.

Повторю: только после Христа, благодаря Ему, в христианской философии было сказано о будущей жизни человека именно в теле, но и всякий дохристиан­ский погребальный обряд немо философствует о том же. Даже в мелочах кладбища возглашали нерасторжи­мость тела и души: за перевоз в царство мертвых платила душа, но деньги клали с телом. Это видно и по философии могил — непрестанно множащихся клеток кладбища.

Могила, в сущности, дом. Пирамида фараона— дом, могила царя Мавзола— дом. "Домиком мертвых" мет­ко назвали археологи и уникальное захоронение доcла-вянской эпохи, найденное недалеко от Сторожевского монастыря: сожженный прах хранился в миниатюрной модели землянки. Да и славянские курганы тоже напо­минают дома. Дело не только в архитектурных формах, но прежде всего в утвари, которой снабжали посмерт­ное жилище и которая делала символический дом дей­ствительным домом.

Впрочем, "домик мертвых" и курганная утварь были внесены в Сторожевский монастырь музейными архео­логами. Монастырское кладбище — христианское. В его могилах не было посуды, ножей, украшений. Но в них было нечто, что еще более уподобляло могилу дому, однако совершенно иначе: надгробие — плоский белый камень — походило на дверь. Это завершающий штрих, и неудивительно, что посуда стала лишней. Дом без двери не выпускал хозяина. Надгробие-дверь — знак, что воскресение есть не только надежда, но и опыт во Христе.

Христианство впервые увидело в смерти новое каче­ство бытия, не продолжение жизни и не исчезновение жизни, а трагический итог греха, преодолеваемый с по­бедой над грехом. Более того, христианство узнало, кроме жизни и смерти, еще одно измерение: жизнь вечную, следующую после воскресения и Страшного Суда. Эта вечная жизнь отличается от земной не протяженностью своей, а содержательностью: земная жизнь — жизнь суеты сует, как говорил Соломон, а вечная — слава и исполнение личности.

Естественно, христианская могила в средние века превращается в маленькую модель Голгофы. Напом­ню, что, по преданию Церкви, под Голгофой, где рас­пяли Исуса, был похоронен Адам — отсюда изображе­ние черепа под крестом в церковной символике. Смысл прост: над могилой первого человека, Адама, умирает "последний Адам" — Христос, открывая выход из мо­гил для всех людей. И обычная деревенская могилка более других напоминала Голгофу: холмик над захоро­нением и крест на холме. Неудивительно, что "крестья­нин"... от слова "христианин". И все же двускатная крыша над могильным крестом не только защищала от непогоды — вольно или невольно она напоминает кры­шу крестьянской избы. А нередко крест ставился пря­мо на небольшом срубе— "горобце".

Дело, наверное, еще и в том, что человеческое созна­ние, словно слоеный пирог, складывается из отложе­ний различных эпох; символика дома на кладбищах не исчезает, она только меняет свое наполнение. Изве­стны на Руси и саркофаги — модель античного дома, пришедшая из Византии, и "сени" над мощами — подо­бие шатров. Но для христиан этот дом, повторю, имеет дверь, он временен.

Символика могилы-дома благополучно здравствует и сегодня. Самое замечательное, что символика и скры­тая за ней философия— одна, а образ дома меняется в соответствии с большой, живой архитектурой. На деревенском кладбище под Боровском, где лежит мой отец, холмы с крестами окружены металлическими оградами с непременной скамейкой, напоминая нынеш­нюю крестьянскую усадьбу, с оградой же и непремен­ной скамейкой у дома. Кажется, и степень ухоженности одна и та же. Я бы назвал смесь бурьяна, скорлупы, бутылок, обрывков бумажных цветов на русских клад­бищах естественным беспорядком, если бы он не тво­рился невольными дизайнерами — родственниками. В Прибалтике могилы непривычно для нас чисты и ме­таллических оградок практически нет — все так же, как на прибалтийских усадьбах. Но самая новая и даже этим самая разительная гармония — в близких мне московских крематориях. Содержит человека "админи­стративно-командная система" в грязно-белых блочных коробках, испепеляет его начальственное недоволь­ство — и вот он умирает, из него делают кучку мусора и со слащаво-казенными мытарствами поселяют в таких же, только миниатюрных, еще более малогабаритных блочных домах. Бесконечные лабиринты крематорских ульев — по эстетике и символике те же "спальные районы" Юго-Запада и Севера, только сон — "вечный". Руководители при этом, естественно, предпочитают от­дельные могилы.

Надгробие из всех жанров искусства — самый типи­зированный и консервативный, минимально личный. В нем традиция почти безраздельно господствует над автором. Философия надгробий всегда философия об­щества, а не одиночек. Тем они и интересны.

Это относится, в частности, к эпитафиям. В них тоже проявляются жесткое соответствие философии кладбища— философии жизни. Надгробию христианина, собственно, эпитафия, хотя бы в виде имени, не нужна. Ведь его могила все-таки не столько дом, сколь­ко камера хранения, шифр от которой ведает один Господь. Титулы и имена были уместны лишь на гроб­ницах лиц владетельных — князей мира и церкви, кото­рые все имели власть от Бога, так что титулы их были не столько анкетными данными, сколько литургически­ми поименованиями. Человек бессмертен не потому, что его помнят люди, а потому, что его помнит Бог. И об усопшем молятся не "Помоги мне, Господи, помнить раба Твоего", а "Помяни, Господи...". Пока творец — художник или писатель — помнит созданную им картину или книгу, ей ничего не грозит: в случае утраты он восстановит картину, напишет заново книгу, да еще и улучшит, преобразив. Человека восстановит его Творец. Поэтому отсутствие имени на средневеко­вых надгробиях огорчение для историков и торжество для философии воскресения.

По эпитафиям лучше всего видна смена кладбищен­ской философии в Новое время России, после Петра. Сначала текст просто расширялся за счет фактических данных, так что указывали иногда час и минуту кончи­ны, продолжительность прожитых годов — с точно­стью до дня, называли имя святого, в день которого совершилась смерть. И — до известной степени "вдруг" — на надгробия выплеснулся вал поэтических и прозаических размышлений о смерти. Всплеск этот пришелся на сверкающий век Екатерины, но не зату­хал и до середины, даже до конца прошлого века. Это была новая философия кладбища, но то было и хоро­шо забытое старое, ибо лейтмотивом стала мысль (то светлая, то мрачная) о суете, о посмертной пустоте; надежды на воскресение в этом потоке звучали как пустая вежливость, дань традиции. Вот надпись 1768 года:

Всяк, прочтет сию таблицу, внемли,
Коль кратка есть жизнь наша на земли.
Для того ставятся на гробах приметы,
Дабы память была в вечныя леты...

Философия эта, безусловно, религиозная и также, безусловно, нехристианская или христианская поверх­ностно. Дореволюционную Россию часто упрекали в фарисействе — увы, вернее было бы упрекнуть ее в саддукействе, то есть в неверии в воскресение. Дело не в озабоченности земной суетой. Погребальные сти-херы Иоанна Дамаскина, говоря о ничтожности зем­ных дел, прозревают за нею жизнь вечную во Христе, наслаждение Его красотой. А в переводе Алексея Тол­стого осталось только первая нота. Вместо мелодии зазвучал стон:

ПОГРЕБАЛЬНАЯ СТИХЕРА
ИОАННА ДАМАСКИНА

Кая житейская пища
Пребывает печали непричастна?
Кая ли слава
Стоит на земли непреложна?
Вся сени немощнейша
И вся сна прелестнейша:
Во един час
Вся сия смерть приемлет.
Но во свете, Христе, лица Твоего
И в наслаждении Твоея красоты,
Его же избра
Покой, яко человеколюбец,

(Древнерусский перевод)

Какая сладость в жизни сей
Земной печали непричастна?
Чье ожиданье не напрасно
И где счастливый меж людей?
Все то превратно, все ничтожно,
Что мы с трудом приобрели

Какая слава на земли
Стоит тверда и непреложна?
Все пепел, призрак, тень и дым,
Исчезнет все, как вихорь пыльный,
И перед смертью мы стоим
И безоружны, и бессильны.

(Перевод А. К. Толстого)

Конечно, эпитафии бывали очень благочестивы — с молитвами, с цитатами из Библии. Но важна суть: смерть перестала быть дверью в вечную жизнь и стала обрывом. Могила отныне разверстая пасть, поглощаю­щая и бесследно переваривающая трупы. Надгробие из крыши дома, или сигнального буйка, или двери превра­щается просто в камень, на котором можно писать все, что угодно. Вплоть до начала XX века обезбоживание философии кладбищ (обезбоживание — то же, что "се­куляризация") скрыто за словесным благочестием. Эпитафии XVIII — XIX веков не назвать атеистически­ми по словам, но они таковы по сути своей — обраща­ются к людям, не к Богу:

Осталась вечная лишь память ваших дел,
Что дух ваш к небесам любовию горел.

(1822 год)

Именно такие надписи придали выражению "кладби­щенская философия" мрачный оттенок. Настоящая вечная память — у Творца — отныне немыслима, ищут лишь памяти у потомства, и это рождает про­странные, велеречивые эпитафии XVIII века: "Твер­дость в законе, примерная любовь к родителям, кро­тость, сострадание, чадолюбие и постоянство соста­вляли в сей временной жизни отличительные свойства добродетельной души ея" (1798 год). Первоначально эти надписи обращались к Богу, но ведь то была не настоящая живая молитва, а лишь ее письменный заменитель, имитация. Молитва на камне мертва, ка-менна. И постепенно молитвы исчезают с надгробий, уступая место благочестивым поучениям, уже явно адресованным этому, а не внешнему миру:

Здесь покоится прах Оттона Богдановича Форх-гаммера, первого книгоноши Общества для распро­странения Св. Писания в России и одного из учре­дителей его, скончавшегося 5 апреля 1898, на 86-м году своей земной жизни. "Заблуждаетесь, не зная писаний". Ев. Матф. XXII. 29.

О подобных эпитафиях (и надгробиях, на которых они появлялись) писал Честертон: "Гробница знатней­шего из знатных поистине народна, ибо создана для того, чтобы на нее смотрели... Эпитафия на церковной стене предназначена для толпы, как и предвыборный плакат". Для толпы предназначены и бесконечные "от неутешной жены", "от внуков и детей". Из камеры хранения могила становится предметом, вещью, при­надлежащей семье покойного, свалкой, а в лучшем случае музеем, где показывают принадлежащие знаме­нитости останки, как показывают его кабинет и спаль­ню. Во всяком случае, никто не думает, что знаменито­сти еще понадобится тело. Апогея эта выставочность достигает в художественных надгробиях, которые слов­но уверяют, что лежащий под ними достоин таланта камнереза или скульптора. Даже неловко молиться о прощении грехов того, кто удостоен покоиться под пышным надгробием с похвальной эпитафией. Да и за­чем? Грехи прощаются, чтобы победить смерть, а те­перь, когда вечная жизнь, вечная память аннулирова­ны вместе с вечностью, долг памяти берут на себя живые — попытка столь же благородная, сколь безна­дежная:

Покойся, милый прах, и внемли уверенью,
Что гроб твой не предам я хладному забвенью.

Это 1826 год, а вот 1833-й:

Кто ближним помогал, кто всех любил душою,
Того надгробие не зарастет травою.

"Всего-то?" — хочется спросить в ответ; и еще: "Неужели?"

Философия кладбищенской поэзии перешла и в поэзию живую. Русская поэзия и началась с "Сельского кладбища" Жуковского:

Под кровом черных сосн и вязов наклоненных,
Которые окрест, развесившись, стоят,
Здесь праотцы села в гробах уединенных,
Навеки затворясь,сном непробудным спят.
И здесь спокойно спят под сенью гробовою

И скромный памятник, в приюте сосн густых
С непышной надписью и резьбою простою,
Прохожего зовет вздохнуть над прахом их.
Любовь на камне сем их память сохранила,
Их лета, имена потщившись начертать;
Окрест библейскую мораль изобразила,
По коей мы должны учиться умирать.

"Непышная надпись" зовет — не Бога, а прохоже­го, и зовет не молиться, а "вздохнуть". Но самое неожиданное, шокирующее (христианина) и ключе­вое здесь слово — "непробудный" сон. О пробужде­нии в воскресении забыто. И если тут упомянута "библейская мораль", то это мораль Ветхого Завета, мораль Экклезиаста, мораль дохристианская. Новый Завет учит не смерти, а воскресению. Ветхозаветность эта мрачно освещает всю расцерковленную культуру новой России, ею дышал Пушкин, томясь по Благой вести, но находя в себе лишь "любовь к отеческим гробам", не молитву об усопших — уснувших! Неда­ром сказал Лесков: "Евангелие на Руси еще не пропо­ведано". Ветхозаветная светлая печаль о мертвых непревзойденно выражена уже зрелым Жуковским:

О милых спутниках, которые наш свет
Своим присутствием для нас животворили,
Не говори с тоской: "Их нет",
Но с благодарностию
"Были".

Слово "будут" из поэтического запаса исключено. Мощно этот безнадежный скепсис сформулировал в своих предсмертных стихах Державин:

Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы,царства и царей.

И через век ему со смиренной силой откликнулся Заболоцкий:

И уходим навсегда,
Увидавши, как в трубе
Легкий ток из чаши А
Тихо льется в чашу Бе.

Впрочем, если быть исторически точным и вер­нуться от поэзии к камням, то во времена Держави­на и Пушкина скепсис облекался — в аристократиче­ской по крайней мере среде — не в библейские, а в классические античные одежды. Вдруг появились родовые склепы, как в усадьбе Суханово — античная ротонда, усыпальница Волконских (1813), или в усадьбе Отрада — схожая усыпальница Орловых (1832—1835). Такие склепы появлялись не только в усадьбах, но и на монастырских даже кладбищах. А сколько надгробий, изображающих античные ко­лонны, античных плакальщиц, античные вазы!..

Кладбища нашего времени воплощают в себе, на­верное, все возможные философии. Даже за "вар­варством на кладбищах", которым так озабочена общественность, тоже стоит философия, и отнюдь не варварская. Не был же варваром Понтийский Пилат, повелевавший устанавливать кресты, не были варварами и российские Пилаты, повелевав­шие кресты уничтожать (самый наглядный при­мер — надгробие Владимира Соловьева, до сих пор лишенное креста). И если за древним Пилатом стоя­ла философия скептиков, то за новыми— философия марксистов. Говорят, что они ее дурно поняли, но и дурно понятая — это именно марксистская философия, а не, к примеру, томистская.

Справедливости ради скажу, что небрежное отно­шение к покойнику заложено и в Евангелии, в сло­вах Исуса: "Предоставь мертвым хоронить своих мертвецов". Те, для кого воскресение из бессозна­тельной надежды стало фактом, не цеплялись за плоть — они знали, что материя в свое время расто­чится и в свое время соберется. В похоронах — любых — есть ведь и нечто магическое, насилие над плотью и ее Творцом, навязывание некоего "залога" божественной мощи. Христианские подвижники, вырвавшиеся из оков магизма, могли отказываться от будущих похорон, были и такие, кто завещал сбросить труп свой псам на съедение и поругание,— их вера не нуждалась в материальных знаках.

Но кладбища разоряют не христианские святые, а те, по евангельскому выражению, мертвецы, кото­рые не хотят хранить своих мертвецов. Для их философии крест неприятен и как символ воскресе­ния, и даже как символ смерти, да еще смерти через репрессии. Смерть вообще не гармонирует со свет­лым будущим да и со всемерным удовлетворением духовных и материальных потребностей не согласу­ется. Поэтому так легко в последние десятилетия исчезали кладбища. Поэтому появился мавзолей: своеобразная победа над смертью через превраще­ние трупа в музейно-политический атрибут. Такая победа над смертью может быть рождена лишь без­различием к ней, и это безразличие, в свою очередь, рождает тех, кто раскапывает военные могилы в поисках сувениров и патронов.

Деятели культуры по мере сил борются с этим варварством, но сопровождают это такими оговорка­ми, что о культуре нашей складывается странное представление. Почему, в самом деле, с таким напо­ром протестовали против устройства дискотеки у за­хоронений родственников Пушкина? А как быть с могилами тех, кто не в родстве с поэтами или прозаиками? На кладбища проникла философия очереди, элиты, господствующая в стране. Для од­них— спецроддома, спецполиклиники, на случай провала— спецлагеря и, как логическое заверше­ние, Новодевичье кладбище. (Что до захоронений на Красной площади, то и они иерархичны, как места на партийном съезде; и опять подчинявшиеся испе­пелены, испепелявшие и подчинявшие погребены "по-людски".) Для участников войны в число приви­легий включают — по крайней мере теоретически — и заботу об их могилах. А культурные люди требуют не отмены кладбищенских привилегий, а распростра­нения их на творцов культуры и их родственников. Что ж, такая культура.

Кладбища тоже смертны. Кажется, старше пяти веков в России кладбищ нет. Раскопки курганных могильников лишены вкуса осквернения именно по­тому, что эти кладбища скончались. Прах Цезаря давно пошел на штукатурку. Но нашим кладби­щам — вот в чем трагедия — не дано умирать своей смертью: их либо уничтожают на глазах у детей и внуков умерших, либо мумифицируют, чтобы че­рез века люди дивились надгробиям прочно забытых чиновников, артистов, орденоносцев.

От новой кладбищенской философии хочется бе­жать. По-своему это сделал Константин Симонов, завещавший развеять свой прах над полями Смолен­щины. Но это обряд для Востока — итог филосо­фии, а для нас— бегство от проблемы кладбища и могилы. Кладбища лежат, поджидая нас, и каж­дый рано или поздно примыкает к той или иной философии кладбища.

Опубликовано в журнале "Родина", 1990 г.


[ Вернуться к списку ]


Заявление Московской Хельсинкской группы и "Портала-Credo.Ru"









 © Портал-Credo.ru 2002-17 Рейтинг@Mail.ru  Rambler's Top100  Яндекс цитирования