Наше Кредо Репортаж Vox populi Форум Сотрудничество Подписка
Сюжеты
Анонсы
Календарь
Библиотека
Портрет
Комментарий дня
Мнение
Мониторинг СМИ
Мысли
Сетевой навигатор
Библиография
English version
Українська версiя



Лента новостей
БиблиотекаАрхив публикаций ]
Распечатать

Г.С.Померанц. Из глубины холодной смуты. Русская душа в русской истории. Фрагмент из книги "Сны земли". [религия и культура]


"Я, пожалуй, и достойный человек, — говорит один из персонажей Достоевского, — а поставить себя с достоинством не умею. Вы понимаете, что так может быть? Да все русские таковы, и знаете почему: потому что русские слишком богато и многосторонне одарены, чтобы скоро приискать себе приличную форму. Тут дело в форме. Большею частью мы, русские, так богато одарены, что для приличной формы нам нужна гениальность. Ну а гениальности-то всего чаще и не бывает, потому что она и вообще редко бывает..." ("Игрок", гл. V. П. С. С. Т. 5. С. 230).

Эту цитату стоит заучить наизусть. Не будем сперва решать, почему, искать причины — прежде всего сам факт: гигантские взлеты и такие же гигантские провалы. Троица Рублева, культура безмолвия, давшая свои ростки в северных скитах, и (по оценке Г. П. Федотова) "духовная трагедия XV века", разгром нестяжателей осифлянами. Прекрасное начало царствования Ивана IV, "избранная рада", заря Третьего Рима - и опричнина. Достоевский, Толстой, Серебряный век - и ходынка, распутинщина, смута, коллективизация, Колыма. Свежий пример из наших дней: энтузиазм августа 1991-го, а за ним падение в яму грязи и крови. Откуда это? Вспомним еще раз Достоевского: "Широк, слишком широк человек, я бы сузил".

Достоевский гениален именно в таких репликах персонажей, а не в "Дневнике" (глубоко ошибаются те, кто думает, что Россию можно понять и отреставрировать по "дневнику" писателя). Вот еще пара реплик из "Подростка":

"Я тысячу раз дивился на эту способность человека (и кажется, русского человека по преимуществу) лелеять в душе своей высочайший идеал рядом с величайшею подлостью, и все совершенно искренне. Широкость ли это особенная в русском человеке, которая его далеко поведет, или просто подлость — вот вопрос" (ч. III, гл. 3). "Я смотрю на Россию, может быть, с странной точки: мы пережили татарское нашествие, потом двухвековое рабство и уж, конечно, потому, что то и другое нам пришлось по вкусу. Теперь дана свобода, и надо свободу перенести: сумеем ли?" (ч. II, гл. 3).

Действительно, — не выдержали. Но где, когда можно было научиться свободе? Я не о воле говорю, а о свободе. Это ведь разные понятия. Различие провел Г.П. Федотов, читателям оно, вероятно, известно. Все-таки повторю:

"Слово "свобода" до сих пор кажется переводом французского liberte. Но никто не может оспаривать русскости "воли". Тем необходимее отдать себе отчет в различии воли и свободы для русского слуха. Воля есть прежде всего возможность жить, или пожить, по своей воле, не стесняясь никакими социальными узами, не только цепями. Волю стесняют и равные, стесняет и мир. Воля торжествует или в уходе от общества, на степном просторе, или во власти над обществом, в насилии над людьми. Свобода личная немыслима без уважения к чужой свободе; воля — всегда для себя. Она не противоположна тирании, ибо тиран есть тоже вольное существо. Разбойник — это идеал московской воли, как Грозный — идеал царя. Так как воля, подобно анархии, невозможна в культурном общежитии, то русский идеал воли находит себе выражение в культуре пустыни, дикой природы, кочевого быта, цыганщины, вина, разгула, самозабвенной страсти, — разбойничества, бунта и тирании. Бунт есть необходимый политический катарсис для московского самодержавия, исток застоявшихся, не поддающихся дисциплинированию сил и страстей. Как в лесков-ском рассказе "Чертогон" суровый патриархальный купец должен раз в году перебеситься... Так московский народ раз в столетие справляет свой праздник "дикой воли", после которой возвращается, покорный, в свою тюрьму. Так было после Болотникова, Разина, Пугачева, Ленина" (из статьи "Россия и свобода").

Воля — не только стадия в развитии, не только недоразвитая свобода. Это самостоятельная ценность. Очень важно, что это слово в народном языке означает пространство вне дома, под открытым небом. Мы чувствуем себя на воле в лесу, на море, в поле. В дыхании воли есть что-то таинственное, это не простой синоним анархии. Сидя в лесу, у костра, я чувствую примерно то же, что иной в церкви. Можно приобщаться, причащаться Богу в его творениях, послушных Божьей воле, а не человеческому замыслу. И далее грех, по-моему, не искать воли, не включаться в литургию света, цвета, движений ветвей и листьев. Несколько раз в солнечное утро я вспоминал акафист свету из оперы "Иоланта":

Дивный дар Творца вселенной,
Дар бесценный и святой,
Свет — источник неизменный
Наслажденья красотой...

И убежден, что в подлиннике, не прошедшем через советскую цензуру, арабский врач не мог петь, на современный научный лад: дивный дар природы вечной...

В воле есть нечто стихийно-религиозное, приобщение к ангелам стихий, к "стихиалям" Даниила Андреева. Почему же мы говорим о внутренней свободе, а не о внутренней воле? Ведь все внешнее — цивилизация или костер странника — для внутренней свободы ничто. Но в воле нет различия между внешним и внутренним; свобода сама по себе структурна, внутренняя свобода предполагает осознанное различие внешнего и внутреннего и узду, наложенную на внешнее, на свою собственную захвачен-ность внешним, чтобы сохранить внутренний простор, подчиняясь внешней узде, внешней системе правил, все более сложных. Воля ставит на один уровень все помыслы, все порывы. В этом есть дикая поэзия: казнить так казнить, миловать так миловать. Но на пульте управления реактором воля смертельно опасна. Всего одно вольное решение — и катастрофа. От этого не уйти. Постоянное расширение и усложнение цивилизации теснит волю. Остатки воли, по-видимому, придется занести в Красную книгу. Но простора, в который выехали три богатыря Васнецова, больше нет.

Историческое развитие — непрерывная цепь потерь, мы можем их компенсировать, ищем, как компенсировать, но не можем избежать. Прогресс свободы - компенсация за регресс воли, иногда невыносимый. Романтики начала XIX века, Лев Толстой с его ненавистью к городам и нынешние "зеленые" по-своему правы; но столбовая дорога — не в бегстве от цивилизации, а в царствии, которое внутри нас. Свобода — состояние "благородного мука" (Конфуций), для которого культура стала внутренним самоощущением, так что сами желания его, сами порывы несут на себе отпечаток культуры, свобода предполагает внутреннюю дисциплину, добровольное уважение к правовому порядку. Это то, что русскому человеку до сих пор трудно. Он подчиняется закону скорее за страх, чем за совесть, и если нет страха, то и не подчиняется вовсе. И за это приходится расплачиваться чередой рабства и смут.

Когда-то Европа тоже путала волю со свободой, и на воротах Телемской обители было написано: "Делай, что хочешь". Кончилось (очень скоро) трагическим сознанием разрушительных сил, выпущенных на волю, театром Шекспира и Кальдерона, а затем — театром Расина, поэзией долга, побеждающего вольный порыв любви. И только после школы классицизма, 'после всего XVII века с его правовой дисциплиной Франция начала борьбу за свободу. В которой была заложена привычка к праву, к закону.

Привычка, в конце концов победившая революционные страсти. Этой привычки не хватило в России в 1917—1918 гг., и сейчас ее не хватает. Свобода - это не воля, а порядок, в котором личность живет под защитой закона: это внутренняя сохранность, внутренняя форма личности, не нуждающейся в погонялке, чтобы делать свое дело; это достоинство и ответственность мастера. Свобода — образ жизни мастеров, а не босяков и юродивых.

Культура России была плодотворна тогда, когда первозданную широту русских степей и лесов уравновешивало чувство усвоенной формы: византийской у Рублева и Дионисия, западной — в XIX веке. Это усвоение бывало иногда мучительно трудным, и Толстой, и Достоевский испытывали любовь-ненависть к европейской форме, никак не вмещавшей их дух, и всё-таки подогнали ее к себе, всё-таки творили в обрусевшем, но европейском жанре романа. И от политических форм, и от форм хозяйства, сложившихся в мире, нам никуда не деться. Но рабское подражание бесплодно. Нужен политический гений, сравнимый с художественным гением Достоевского и Толстого. А тянет к прямолинейным решениям. Например, вовсе отказаться от федерализма, восстановить status quo ante 1917. Мое письмо об этом опубликовано в "Знамени", 1996, № 7, не буду его повторять. Крутые повороты говорят о неокрепшей, недостаточно сложившейся внутренней форме и увековечивают текучесть в духе В.В. Розанова. Ее голос слышен в лагерном хоре Абрама Терца:

"Религия Св. Духа как-то отвечает нашим национальным физиономическим чертам - природной бесформенности (которую со стороны ошибочно принимают за дикость или за молодость нации), текучести аморфности, готовности войти в любую форму (придите и володейте нами), нашим порокам или талантам мыслить и жить артистически при неумении налаживать повседневную жизнь как-то вполне серьезно (Зачем? Кому это нужно? Надолго ли? Надоело! Сойдет и так!). В этом смысле Россия — самая благоприятная почва для опыта и фантазий художника, хотя его жизненная судьба бывает подчас ужасна.

От духа - мы чутки ко всяким идейным веяньям; настолько, что в какой-то момент теряем язык и лицо и становимся немцами, французами, евреями, и, опомнившись, из духовного плена бросаемся в противоположную крайность, закостеневаем в подозрительности и низколобой вражде ко всему иноземному... Слово для нас настолько весомо (духовно), что заключает материальную силу, требует охраны, цензуры, мы — консерваторы, оттого что мы — нигилисты, и одно оборачивается другим и замещает другого в истории. Но все это оттого, что дух веет, где хочет, и, чтобы нас не сдуло, мы, едва отлетит он, застываем коростой обряда, льдом формализма, буквой указа, стандарта. Мы держимся за форму, потому что нам не хватает формы; пожалуй, это единственное, чего нам не хватает; у нас не было и не может быть иерархии или структуры (для этого мы слишком духовны), и мы свободно циркулируем из нигилизма в консерватизм и обратно".

Стиль самого Синявского-Терца ближе к романовской игре парадоксами, к ничем не ограниченной воле слова, чем к гениальным прорывам Достоевского и Толстого, которые умели "сузить" русскую широту, не убивая ее, сохраняя ее размах, и создать из хаоса космос. И, быть может, предположительный русский "конституционный порядок" (слово, которое сейчас повторяется всуе) тоже будет носить неповторимо личные черты. Но никакой гений не сможет избежать европейской школы закона.

В средневековой Европе колыбелью законности были вольные города. Именно они дали кадры для королевской законности, "дворянство мантии". России этого звона в развитии не хватало, поднялся когда-то Господин Великий Новгород, но не удержался; вспомним, что и на Западе было несколько срывов. Греческая свобода не сумела выйти за стены полиса. Потом и римская свобода пала, не выдержала перехода к империи. Только в конце "темных веков", в обстановке анархии, которой никто не угрожал извне, опять сложились вольные города, подхватили древние традиции и стали опорой новых, национальных государств, с королевской властью, перенявшей городской культ Закона. Ну а дальше уже каждым школьник знает, как шло дело.

В России городская культура, имевшая свои, пусть слабые, шансы на развитие, почти всюду разгромлена Батыем. И постоянная угроза со стороны степей вознесла "отатаренную" (по Федотову) Москву прежде, чем сложилось третье сословие со своим сознанием прав. Оно так и не сложилось. Власть великих князей и царей московских была более чем абсолютной. Время от времени она захлебывалась своим "Более чем". Опять-таки не будем решать, какой пример здесь сильнее действовал: византийский, татарский, турецкий (писалось тогда Пересветовым о сочетании веры православной с правдой турецкой). Сильнее всего действовала логика вещей. Всякая власть развращает, абсолютная власть развращает абсолютно. Слишком много фактов подтверждают это мнение лорда Эктона. И абсолютная власть не могла не сбиваться в разврат, самодержавие — в самовластье. А разврат власти вызывал бунт. С роковой неизбежностью повторялась смута (нынешняя, слава Богу, — сравнительно "холодная смута", бывали погорячее).

Смута давала волю (кто смел, тот два съел). А потом опять железный обруч самодержавия. Сейчас, впрочем, довольно широко распространились понимание свободы, идея свободы, которая (по Марксу) может стать материальном силой, все-таки советская власть (будь она проклята за многое, что сотворила) дала высшее образование миллионам. И я сошлюсь не на Гефтера какого-нибудь, а на Светлану Сорокину:

"Понятие свободы и демократии у нас девальвированы. Свободу на Руси непременно понимают как анархию. Телевидение тоже переживает период анархии, вольницы — все что угодно может пройти, любая безвкусица. Но ведь свобода не в том, чтобы валить в эфир, что взбредет в голову. Свобода — сложное понятие, которое должно быть оговорено законодательно: вот на это я имею право, а на это — нет. Мы узнаем, что такое свобода, только когда будет работать закон. Тогда пусть кто угодно мне звонит и кричит, что нельзя, — я сошлюсь на нужную статью закона и выйду в эфир, и меня никто не сможет тронуть. Но буду отвечать, если сделаю что-то противозаконное. Вот это и будет та самая свобода" (Общая газета. 1996. № 31. С. 4. Курсив мой. - Г.П.).

Света Сорокина — андерсеновский мальчик Российского телевидения — нашла (по большей части находит) какой-то неповторимо русский стиль в своих передачах новостей. Недостаток норм издавна восполнялся в России порывами чувства: сердце царево в руке Божьей; и, видимо, сердце ведущей РТВ тоже. Тем более дорого, что именно из ее уст вырвалась тоска по строгому, формализованному праву, видимо, созревает эта тоска после многих лет пролетарского классового сознания, телефонного права и т. п. прелестей. И есть на что надеяться.

Нас вечно подталкивает инерция выхода из принуждения. Так надоедает, осточертевает принуждение, что время от времени все летит взребезги. Нельзя назвать это чисто русской особенностью. Просто у нас она ярче выразилась.

"Люди склонны понимать свободу... — писал Мартин Бубер, — как противоположность принуждения, как выход из принуждения. Но противоположность принуждения не свобода, а (добровольная. - Г.П.} взаимная связь. Принуждение — это негативный (изуродованный. — Г.П.) образ действительности, а взаимная связь — позитивный; свобода - это всего лишь возможность, вновь обретенная возможность (выбора. — Г.П.). Противоположность принудительного господства судьбы, природы или людской власти не свобода от судьбы, от природы, от людей, а связь и союз с ними; чтобы установить эту связь и союз, разумеется, нужна независимость, но независимость — это мостик, а не жилье. Свобода — это вибрирующая стрелка, плодотворный нуль. Я заимствую эту цитату (подчеркнув несколько слов) из компьютерного текста доклада г-на Лозефа Шпиталя, епископа Трирского, 4 июля 1956 г., на юбилейной пятидесятой сессии Общества морального перевооружения. Бубер и Шпиталь не рассматривают здесь таких аспектов свободы, как чувство мистика, достигшего тождества с Богом, и я не буду это рассматривать, свобода берется как "плодотворный нуль". Так это именно и есть в жизни большинства людей, в социально-политической жизни. Остановиться на нуле невозможно. Точка выбора есть необходимость выбора. С метафизической точки зрения, социально-политическая свобода -мнимая свобода; что-то надо выбрать; либо добровольную и гибкую связь "с судьбой, природой и людьми", либо такая связь устанавливается жестко, принудительно.

"Свобода — это возможность, а не цель, — продолжает Шпиталь. — Свобода — не то, чего стоит домогаться ради нее самой; тот, кто добивается свободы, делает это, чтобы... как говорил Бубер, "воплотить взаимосвязи своей жизни" (например: избрать профессию, которая тебе самому нравится. — Г.П.) — или, в негативном случае, просто увеличить свою власть" (я не указываю страниц; они в тексте не нумерованы).

В терминах российской государственности "воплотить взаимосвязи своей жизни" значило бы принять союзный договор, мимо которого мы проскочили; а негативная возможность много раз осуществлялась, с одной стороны, как "движение вдребезги", а с другой — как одержимость идеей территориального роста. Во времена Чаадаева русские владения, включая Аляску, достигали 1/5 земной суши, и Петр Яковлевич считал это чудовищное, не поддающееся никакой цивилизованной администрации физическое пространство одним из величайших препятствий на пути к русской свободе. Русская равнина, без четких границ между областями, вызывает чувство воли, бескрайнего простора, а не сознания физических границ, с которыми как-то ассоциативно связаны и юридические границы. Сколько бы мы ни ругали немцев за "Германию, Германию превыше всего", германские границы, распухая, не выходят в этом гимне за рамки Центральной Европы: "От Мозеля до Мемеля (Клайпеды), от Эча (то есть реки По в Северной Италии — в начале XIX в. владения Австрии) до Бель-та (пролива между материком и Скандинавским полуостровом) — Германия, Германия выше всего, выше всего на свете". То ли дело "Русская география".

Москва и град Петров, и Константинов град —
Вот царства русского заветные столицы.
А где предел ему и где его границы
На Север, на Восток, на Юг и на Закат —
Грядущим временам судьбы их обличат...

Правда, это славяно-кельтское стихотворение о Руси "От Ганга до Дуная" никогда не стало национальным гимном, но оно далеко не беспочвенно в русской культуре. Что-то меня заставило в студенческие годы выучить его по брюсовскому изданию Тютчева. С чем оно перекликалось? С советским замахом к "миру без России, без Латвии"? Или с другими тютчевскими стихами, с метафизическим замахом:

О, страшных песен сих не пой
Про древний хаос, про родимый!
Как жадно мир души ночной
Внимает повести любимой...
Дыханье рвется из груди
И с беспредельным жаждет слиться.
О, бурь уснувших не буди:
Под ними хаос шевелится.

Положа руку на сердце, скажу, что для меня вторая ассоциация была намного важнее. Именно "открытость бездне" Тютчева, Толстого, Достоевского навек связала меня с русской культурой (я ведь родился в еврейской Вильне; второе рожденье завершилось в 1938 г.; переворачивая страницу за страницей классиков второй половины XIX века, я живо чувствовал органическую связь метафизического безудержа русских гигантов и безудержа социального, политического). Казалось бы, Толстой стоит особняком, со своей оппозицией славянофильству, империи, да и всякому государству; но его безудерж только иначе направлен: у Тютчева и Достоевского — к всемирной империи, а у него — к всемирной анархии, именно вместе, в совпадении противоположностей, они намечают и высказывают противоборствующие силы русской культуры, создают чисто художественную, идеальную целостность, завершенную в романе и постоянно рвущуюся, взрывающуюся в обыденной жизни. "Всегда-то и во всем я через черту переходил", — говорил о себе Достоевский; а мог бы сказать и Толстой. В обоих единство "двух миров" (Тютчев), многих миров - неповторимый акт гения, неповторимый иногда самим гением (по крайней мере, Толстым: его синтез, наиболее совершенный в "Войне и мире", двигался к саморазрушению и после "Анны Карениной" рухнул). Но даже в обломках творческого мира у позднего Толстого остается печать поразительной цельности, образа и подобия божественно Целого, это почувствовал Рильке:

"Его (Толстого. - Г.П.) исключительная любовь к природе (я не знаю человека, который так страстно вжился в природу) дала ему потрясающую способность мыслить и писать, исходя из Целого, из чувства жизни, которое так проникнуто тонко распределенной смертью, словно это своеобразный привкус в сильном вкусе жизни — но именно потому мог этот человек так глубоко, так безгранично испытывать ужас, когда он сознавал, что где-то есть чистая смерть, бутыль, полная смерти, или та отвратительная чашка с отбитой ручкой, с бессмысленной надписью "Вера, Надежда, Любовь", из которой придется выпить горечь неистонченной смерти. Этот человек наблюдал в себе и в других множество оттенков страха смерти, ибо ему дано было стать наблюдателем и собственного страха (слово Furcht, употребленное здесь Рильке один только раз, отличается от Angst. Это скорее страх оскорбить святыню, чем упасть с лестницы. — Г.П.); и его отношение к смерти стало под конец великолепно проработаным страхом, фугой страха, великолепной постройкой, башней страха с переходами и лестницами с неогороженными выступами и обрывами со всех сторон — и вдруг, в конце концов, неведомо как, та сила, с которой он познавал и принимал издержки своего страха, превращалась в недостижимую действительность, внезапно становилась надежной почвой башни, становилась лесом и небом и ветром и полетом птиц вокруг"*.

Надо, конечно, быть Рильке, чтобы так почувствовать единым целым "Смерть Ивана Ильича" и "Холстомера"; но гений и есть целостность жизни и смерти, Бога и человека; то, что структурализм отчужденно описывает как "снятие оппозиций". Я больше люблю Достоевского, но решительно отвергаю нынешнюю моду принижать Толстого. Он путался в оценках, в осмыслении своего духовного опыта, но самый опыт его, опыт созерцания бездны — зачарованности бездной, страха бездны, выхода из страха, творческих порывов — среди величайших мировых вершин, и не пигмеям, жмущимся к дверям церкви, посылать его в ад. Наследие Толстого, вместе с наследием Достоевского, до сих пор остается зароком моей веры в возможность новых русских творческих взлетов.

Цельность мира Достоевского имеет другой характер. Ее пови-сание над бездной очевидно чуть ли не на каждой странице, но именно из обрывков складывается единство творческого вихря, становление космоса из хаоса. Это не "рой" Толстого, за которым — ужас пустоты в сознании, оторвавшемся от патриархального роя, начавшем мыслить. Здесь с самого начала (я говорю о зрелом Достоевском) "Записки из подполья", с самого начала ужас падения в бездну и первые шаги сознания, обучение "падать и держаться ни на чем, как звезды" (по словам Христа в сказке Михаэля Энде), постоянное падение в пустоту и воскресение из пустоты, из тьмы внешней, равновесие двух бездн: бездны тьмы и бездны света, неба и преисподней, расширившихся и надвигающихся снизу и сверху друг на друга до почти разрушения, сплющивания, превращения в тонкую рвущуюся ткань земного, толстовского слоя. Я считаю, что Достоевскому удалось осуществить то, на чем споткнулся Гоголь, создать российскую "Божественную комедию" (об этом в моей работе "Замысел Гоголя и роман Достоевского"). Но повторяю еще раз: Толстой и Достоевский рядом, в своей простой совместности, говорят больше, чем прогрессивный Толстой и реакционный Достоевский, по шаблону 1936 г., и православный Достоевский рядом с еретиком Толстым, по шаблону 1996 г.

Ленин назвал Толстого зеркалом русской революции. Мережковский назвал гением русской революции Достоевского. Книга Мережковского показалась мне убедительнее статей Ленина. Правда, Достоевский яростно клеймил бесов; но в самой ярости его был дух мятежа, дух смуты, а не мира. Я не хочу сказать, что духа любви у него не было. Был, но был и у Толстого. И про них обоих (впрочем, про Достоевского в особенности) можно повторить эпиграмму Тютчева о Наполеоне:

Сын революции, ты с матерью ужасной
Отважно в бой вступил и изнемог в борьбе.
Не одолел ее твой гений самовластный.
Бой невозможный, труд напрасный:
Ты всю ее носил в самом себе.

Противостояние двух гениев, двух безудержей, двух влечений к бездне так же предрекало русскую смуту, как противостояние двух разумов, Вольтера и Руссо, - Французскую революцию. С самого начала русской революции Блок видел, что конституцией она не завершится:

Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцой,
А у поэта всемирный запой,
И мало ему конституций.

Сейчас легко клеймить бесов, а тогда они захватывали — даже сквозь ужас: "Двенадцать", "Скифы", "Северовосток", наконец — "Размах" Даниила Андреева.

Русская история скачет, как медный всадник, и то конь давит мятеж своими копытами, то змей вырывается на волю, и оба - то конь, то змей — не щадят Евгениев. Как совладеть с этим "северо-восточным ветром", как заставить его надувать паруса культуры, не убивая людей? Сохраняя всемирный замах России, ее всемирный запой, ее порыв к бескрайней воле?

B.C. Непомнящий относит Петра и Пугачева к "поражающе резким исключениям". Он считает нормой русскости Савельича. Примерно так же думает Д.С. Лихачев. Это много говорит о нашем времени, о похмелье после революционного запоя, но очень мало — о России в целом. Я уже писал, в полемике с Непомнящим (ср. "Жажду добра" - Русское богатство. 1994. № 2), что современникам революции - Блоку, Белому, Есенину, Цветаевой, Волошину - ближе был Пугачев. Слово "размах" тогда было у всех на устах. Даже у Сталина: "сочетание русского революционного размаха и американской деловитости". Правда, американцев, кроме Джона Рида и еще Гаммера, я не могу припомнить, но установка на американизм, соревнование с Америкой была (и остается до сих пор). А это может быть важнее физического присутствия американцев. В мире людей, а не идей, американцев заменили деловитые инородцы. Но размах - русский, как его ни оценивать: как часть "большевистского стиля работы", эквивалент "протестантской этики" или чисто разрушительную стихию. "Размах" Даниила Андреева прямо отсылает к стиху из "Северо-востока":

И размах заплечных мастеров...

Но у Андреева этот дух разрушающий выступает одновременно как дух создающий, творческий:

Размах

Есть в медлительной душе
русских
растапливающий любой
лед:
дно всех бездн
испытать
в спусках
И до звезд
совершать
полет.

И дерзанью души вторит
Шквал триумфов
и шквал вины,
К мировому устью истории
Схожий с бурей
полет страны.
Пламень жгучий
и ветер морозный,
Тягу - вглубь,
дальше всех
черт,
В сердце нес
Иоанн Грозный,
И Ермак,
и простой
смерд.
На Урал, за пургу Сибири,
За Амурский седой
вал,
Дальше всех рубежей
в мире
Рать казачью тот зов
гнал.
Он гудел — он гудит, бьется
В славословьях, в бунту, в хуле,
В огнищанах, в землепроходцах,
В гайдамацкой
степной
мгле.

Дальше! Дальше! Вперед! Шире!
Напролом! Напрорыв! Вброд!
К злодеяниям, каких
в мире Не свершил ни один
род;
И к безбрежным морям братства,
К пиру братскому
всех
стран,
К солнцу, сыплющему богатства
Всем, кто незван,
и кто
зван!..
Зов всемирных преображений,
Непонятных еще вчера,
Был и в муках самосожжений,
И в громовых шагах Петра.
И с легенд о последнем Риме,
От пророчеств
во дни
смут,
Все безумней, неукротимей
Зовы Устья
к сердцам
льнут.
Этот свищущий ветр метельный,
Этот брызжущий хмель веков
Днесь бушует
в мечте предельной
И в деяниях
большевиков.
В ком зажжется другим
духом
Завтра он, как пожар
всех?
Только слышу:
гудит
рухом
Даль грядущая -
без вех.

(1950)

Словом "Рух" Андреев назвал поэму о Смутном времени. Это у него синоним смуты, саморазрушения и, может быть, — одновременно - творческого вихря, предельного вызова, требующего предельного ответа. Запертый в камере Владимирской тюрьмы, поэт не сомневался, что за тиранией Сталина придет смута.

Трудно и, может быть, невозможно вытравить из России тот дух, который некогда воплощался в империях и который ныне ищет другую форму, но непременно вселенскую. И хотя умом я еще около 1970 г. твердо понял, что русская свобода и российская империя — две вещи несовместимые, — "Надгробное слово империи", в декабре 1991-го, я писал отнюдь не одним умом, и мне показалось, что редакция "Литературной газеты", напечатавшей этот текст, была захвачена сходным чувством. Российский имперский дух нельзя упразднить, не сохранив, не подыскав ему новую форму, может быть, этой формой станут поиски вселенского синтеза, примирения цивилизаций, начиная с самих себя, с просторов Евразии. Но пока пустое место не занято, снова приходит тоска по безграничному физическому расширению (и бессмысленная воля удерживать во что бы то ни стало какие-нибудь Южные Курилы). И снова захватывает воля к саморазрушению, гениально вылившаяся в "Петушках" Ерофеева, в стихах Бродского, — и заворожившая наших современников.

Одной физической географией всего этого не объяснить. Среда — зов; а культура — ответ. Ответы могут быть разные. О важности географического фактора писали в XVIII веке (Монтескье), в XIX (Тэн) и сегодня пишет Георгий Гачев. Но Ортега-и-Гассет, сравнивая ландшафты Испании и Франции, возражал Тэну:

"Нет, засушливым климатом не оправдать испанскую историю. Географические условия фатальны лишь в античном смысле слова... - "судьба ведет, а не тащит". Лучше, наверное, и не выразить характер того воздействия, которое "среда" оказывает на живое существо и особенно на человека. Природа влияет на человека, но как? Воздействие вызывает у нас, как у любого живого организма, ответное действие. Другими словами, изменения, вызванные каким-либо внешним фактором, это следствие, всегда неадекватное причине. "Среда" не определяет наши действия, а лишь возбуждает их; наше поведение не продукт среды, а вольный ответ, самоуправляемая реакция...

Поэтому неправомерно искать "причины" исторических... явлений. В действительности единственная причина, играющая роль в жизни человека, народа, эпохи, и есть этот человек, этот народ, эта эпоха, другими словами, историческая реальность автономна, она - следствие самой себя. Сравнительно с тем влиянием, которое мы, испанцы, оказываем на самих себя, влиянием климата можно пренебречь...

Ландшафт не определяет, произвольно и неумолимо, исторические судьбы. География не тащит историю, она ее лишь подстегивает. Наше безводье — не нависший над нами рок, а стоящая перед нами проблема. Каждый народ сталкивается со своей собственной, порожденной краем, который он заселяет, и решает ее по-своему: один - лучше, другие - хуже. Результат этого решения - современный облик земли" (Дружба народов. 1996. № 8. С. 196-197).

На наших глазах - за несколько десятков лет - облик Палестины изменился, когда там появилось новое население. За 300 лет совершенно изменился облик Америки. Ландшафты Франции или Китая созданы трудом 2—3 тысячелетий. "Географические особенности крайне важны для истории, но не в том смысле, который придавал им Тэн. Это не подоплека, объясняющая народный характер, а, напротив, признак и знак этого характера... Мы смирились с пустыней потому, что она соприродна нашей пустынной душе" (Ортега-и-Гассет. Там же. С. 197).

Какова же русская душа, до всей русской истории? До России, до появления самого слова "Русь"? Это напоминает вопрос, что было раньше, курица или яйцо. О характере восточных славян до варягов мы очень мало знаем. Я обязан Д. Мачинскому замечанием, что им свойственна была несколько повышенная гибкость, приспособляемость к среде. Финны жили в лесах, скифы в степи; только восточные славяне расселились по всему востоку Европы. Но такой же гибкостью отличались и племена банту, подталкиваемые на юг высыханием Сахары, они к XVII веку дошли (одновременно с голландцами) до Южной Африки, приспосабливаясь и к джунглям, и к саванне, и к тем степям, которые мы сейчас называем, на голландский лад, вельдом. Схожи банту с русскими и тем, что умели выживать в рабстве, сохраняя свой особый внутренний мир. Это доказала их жизнь в Америке. Здесь, впрочем, сходство кончается. Различия не буду подчеркивать - они очевидны. Какой-то первозданной подлинности в VII или VIII веках мы не находим. Ни Рублева, ни Достоевского славянское язычество не обещает.

Поиски подлинно русского, начатые славянофилами, заводят в тупик, допетровская Русь носила на себе отпечаток татарщины. Киевская была создана русью в тогдашнем смысле слова, то есть варягами, и греческим православием. Современный этноним русский — имя прилагательное (принадлежащий Руси), попытки заменить его именем существительным - чисто литературные: "русичи" (в "Слове"), "россияне" (у Феофана Прокоповича: "До чего мы дожили, россияне! Петра великого погребаем..."), "россы". Крестьяне еще в начале XX века говорили о себе: мы псковские... мы рязанские.., не решаясь назвать себя рязанцами или псковичами. Именами существительными пользовались горожане (может быть, это знак какой-то древне городской вольности? "Городской воздух делает свободным".). Мужики принимали свою принадлежность городу (или Руси) как судьбу, как неизбежность порядка, установленного кем-то, не ими. Противоположностью тягла был не другой порядок, а бунт или бега, уход к рубежам, в казаки, и за рубежи, в Турегину, в незавоеванную еще Сибирь. Господствовало смирение перед порядком, установленным другими (пополам с ненавистью к этим другим).

Для того чтобы характер человека сложился, нужна известная степень независимости. Этой независимости достигали с бою казаки, сибиряки, староверы. Указ о вольности дворянской предоставил некоторую независимость европейски образованному сословию; но довольно поздно. Достоевский считает решающей чертой русского характера его незавершенность, открытость переменам. С этим связаны, по-моему, периодически повторяющиеся разговоры о русской идее, сейчас опять о ней много говорят.

Импульс русской идеи — чувство незавершенности России и связанное с этим чувство неуверенности в себе, оговорюсь сразу, что незавершенность — не бранное слово. Она может быть эстетическим принципом (у позднего Микеланджело, у импрессионистов, в живописи Дальнего Востока). Оно стало эстетическим принципом у Достоевского, и в общем строе его романа, и в построении отдельных фраз. Писал об этом и Д.С. Лихачев; поэтому упрек в русофобии, готовый сорваться с уст, прошу оставить при себе. Незавершенность деталей связана с волей к целостному разумению и органически свойственна некоторым вершинам культуры (не только русской; но в частности и ее).

Незавершенность можно объяснить — помимо огромности России — ее положением на стыке великих цивилизаций. Франция всегда была в центре латинского Запада, и поэтому вопрос, в чем сущность Франции, как-то не беспокоил умы. А Россия втягивалась то в одну вселенную, то в другую. И возникали сомнения: вокруг какого солнца мы движемся?

Культурный мир, культурный круг, цивилизацию можно сравнить со вселенной; Россия, примыкая то к одной, то к другой, как бы кочует по галактикам. Князь Игорь - на три четверти половец, свободно говоривший на языке своей матери и бабушки; в "Слове" больше тюркизмов, чем галлицизмов у Пушкина, духовная культура Сергия Радонежского и Нила Сорского, Рублева и Дионисия уходит своими корнями в Византию; Б. Раушенбах показал, что "Троица" Рублева строго следует всем постановлениям VII Вселенского собора. Московское самодержавие строилось по татарским образцам, двор Екатерины состязался с Версалем, и писатели XIX века — с Бальзаком и Диккенсом... Как соединить степную волю и византийский канон, татарский деспотизм и европейский дух свободы? Русский человек еще ищет себя, и русская идея — один из путеводителей в этих поисках. Наряду с вселенскими идеями.

Как только русский человек, переодетый в европейское платье, опомнился от шока, начались сомнения, — как это новое, евро-пейско-русское, связывается со старым: византийско-русским, татарско-русским, московско-русским? Что в прошлом было истинно русским? К чему вернуться? Завершение все время относится в будущее, и для этого нужен проект. Когда дом построен, проект сдают в архив. Споры о русской идее показывают, что русский дом все еще в лесах в перестройке. И нынешняя перестройка, после еще одной ломки, вызвала новую волну споров.

Сегодняшние споры — после смерти империи. Смерть требует воскресения. Что-то умерло вместе с империей. И что-то должно возродиться. Но что именно?

Одно из великих духовных событий — узнаванье. Надо узнать ростки нового на старом пепелище, поддержать их, помочь им. Сейчас доброе растет, как морковка, а злое — как сорняк, и за пышным ростом сорняков моркови почти не видно. Наши разговоры о русской идее — попытки мысленно отделить морковь от сорной травы, мысленно выдрать сорняк и помочь морковке. Это еще не действие, но подготовка к действию. И она необходима. Я надеюсь, что когда-нибудь сложится русский стиль (наподобие французского, немецкого, английского стиля решения мировых вопросов), и в этом стиле разговоры о русской идее растворятся, но сегодня они нужны. Я опасаюсь, однако, единственного числа идеи. По одной идее строится утопия, и выходит это всегда боком**. России нужно скорее равновесие нескольких плодотворных идей, диалог идей. Диалог, в котором исповедники разных идей внимательно прислушиваются друг к другу.

Единственно верная, непобедимо истинная идея всегда становится дубинкой, которой били и бьют противников. Плодотворными были не столько славянофильские идеи или западнические, сколько диалог славянофилов и западников. Это подтвердил опыт всех стран, позже России вступивших в поток модернизации и ве-стернизации. Уклониться от модернизации никому не удалось. Тех, кто пытался это сделать, втягивали в современность силой, превращали в колонии. Но успешная модернизация требует постоянного разговора: что из мирового опыта может стать русским опытом? Что из русских традиций может найти современное воплощение?

К русскому комплексу идей относится еще одно противостояние — интеллигенция и народ. Споры об интеллигенции, о ее миссии, о ее сути неотделимы от судьбы России. Некоторые торопящиеся теоретики уже похоронили интеллигенцию и вбили в ее могилу осиновый кол. Но я думаю, что никуда не подевались русские Гамлеты и Иваны Карамазовы, вопрос о слезинке ребенка и задача датского принца:

Век расшатался. И скверней всего,
Что я рожден восстановить его.

К русскому комплексу идей относится также сознание двуликого Януса: Востока для Запада и Запада для Востока, чувство ответственности за права человека во всех обломках империи и чувство солидарности со всем голодным миром, со всем неудачливым человечеством, не научившимся работать, как японцы.

К русскому комплексу идей относятся и поиски "целостного разумения", сознание своего долга наследников ранневизантий-ской мысли, создавшей учение о Троице. Это учение осталось непонятым до наших дней. Оно требует современной разработки***.

К русскому комплексу идеи относятся понимание кризиса Запада и вера в способность насытить формы, созданные Западом, новым духом, как это сделали с западным романом Достоевский и Толстой. И вместе с тем — понимание границ своих способностей. Русские творцы могли превзойти своих учителей (как Рублев — создателей канона ветхозаветной Троицы), но они не создавали совершенно новых канонов. Русская культура — скорее дух, чем форма, и попытки создать доморощенные каноны дважды кончались плохо: опричниной Ивана Грозного и ленинско-сталинской утопией.

Сложность положения еще в том, что западная культура, от которой Россия неудачно пыталась оторваться, сама ищет замены сложившихся форм какими-то другими, пригодными для надвигающейся эпохи экологического равновесия и духовного роста. Маркс считал, что роковыми будут экономические противоречия капитализма; однако вопрос встал иначе: экологическое равновесие или смерть. Сумеет ли свободное общество уравновесить перекосы свободы? Перестроиться должен ум, дух. Вспоминается другой мятежный мыслитель прошлого века, Ницше, сказавший о переоценке ценностей (и опять - не угадавший, в каком направлении пойдет переоценка). Без изменения ума, без равновесия деятельности и созерцания, забытого в сутолоке бирж и контор, человечество не найдет внутренний простор во внешне ограниченной цивилизации, упершейся в ограниченность биосферы. Этот переход — для всех наций, но каждая будет его совершать по-своему, используя собственные духовные предания и заимствуя недостающее со стороны (заимствовать можно только то, что перекликается со своим; повлиять можно только на того, кто подготовлен к влиянию, кто идет ему навстречу, как Япония навстречу модернизации; на закрытое сознание ничто не влияет).

Особая трудность нашего положения в том, что с Запада, наряду с глубокими и плодотворными веяниями, идет поток мусора, что диалог с ищущей мыслью подменен подражанием самым пошлым чертам западного образа жизни. Разлетелась в дым надежда, что многопартийность и рынок, как только их введут, сразу подарят нам хорошую жизнь. Ни многопартийность, ни рынок не создают этических норм открытого общества, без которых выходит не Северная Америка, а Колумбия. Кадры, привыкшие лицемерить и все подменять, сумели подменить и новшества. Недаром русский народ с древности боялся подмены. Одна из важнейших современных идей — "исправление имен", восстановление подлинности каждого человека, каждой общественной должности (Конфуций выражал это так: чтобы отец был отцом, а сын сыном...).

Невозможно устранить яды, которые вырабатывает рынок или политическая борьба; но нужны противоядия. Невозможно устранить постоянное расширение цивилизации, возникновения нового, нарушающего равновесие, но надо постоянно уравновешивать перекосы. Бескорыстное действие, вдохновленное "целостным разумением", — тоже одна из традиций, которые ждут возрождения, один из обликов "русской идеи".

Сосредоточение на мысленном образе русской идеи истинно, если понимать его как знак вечной незавершенности, вечного порыва по ту сторону достигнутого, по ту сторону временных, мирских форм, к тем духовным формам вечного кружения вокруг незримого центра, которые удивительно угадал Рублев в своей "Троице". Однако этот порыв становится ложным, как только идея жестко, однозначно сформулирована.

Я снова вспоминаю роман Достоевского. Видимая небрежность, незавершенность в обрисовке характеров, жестов, в построении фраз ("небрежение словом", как выразился Д.С. Лихачев) здесь интуитивно осознаны как структурный принцип, как перенос акцента с отдельных фигур, с частностей на бегло намеченное движение к Целому (целое нельзя дорисовать!), на становление целого, бытия которого в мире вещей нигде нельзя выстроить, только в мире символов. Однако очень важно, что роман Достоевского достигает известного уровня структурной цельности — и очень высокого уровня. Девочки-школьницы читают про мир, мальчики — про войну, разрывая "Войну и мир" на части. "Преступление и наказание" так разорвать нельзя. Его или дочитываешь до конца, захваченный могучим духом, или отбрасываешь, не выдержав напряжения. При переносе этих идей в мир политической истории можно сказать, перефразируя Зиновьева в спорах о социализме: Россию нельзя построить, можно только строить. У нас очень долго и может быть никогда не будет раз навсегда принятой конституции, наша конституция должна и будет меняться, но это не значит, что можно жить, наплевав на конституцию, на договоры, шагая вперед так, как мы перешли от СССР к СНГ.

В 1972-1974 гг., работая над эссе "Медный всадник", я высказал предположение, что, возможно, именно после Петра (которого славянофилы очень не любили) завершится образ русского человека и русской культуры, — "после византийских и татарских недоделок" (за эту фразу мне сильно досталось от почвеннической критики; ср. Вестник РХД № 125). Сегодня я думаю, что и Петербургский период остался "недоделкой". А византийские и татарские корешки не совсем сгнили и дают новые росточки.

В терминах теории цивилизаций, до сих пор не совсем ясно, что такое Россия: не вполне сложившаяся нация европейского типа или не вполне сложившаяся цивилизация, нечто сравнимое с Западом, Исламом, Индией, Китаем?

Поясним, прежде всего, что цивилизация, в этом контексте, — особый термин, предложенный Тойнби, чтобы найти простой рациональный подход к устойчивой коалиции культур. Тойнби определяет "цивилизацию" операционалистски, исходя из последовательности работы историка. Это "наименьший блок исторического материала, к которому обращается тот, кто пытается изучить историю собственной страны" (Цивилизация перед судом истории. М.—Пб., 1995. С. 133—134). К Англии определение подходит: все ее связи, до Великих географических открытий, ведут только в Европу. Однако клубок связей, без которых нельзя себе представить Россию, втягивает и Византию, и степь (домонгольскую, монгольскую, татарскую), и Запад. Между тем в "Постижении истории" (М., 1991. С. 33) Тойнби называет византийский мир, мир ислама (в который вошли татары) и Запад тремя разными цивилизациями. "Наименьший блок исторического материала" совпадает с "цивилизацией" только в том случае, если мы изучаем страну, никогда не выходившую за рамки одной цивилизации, а не страну на перекрестке культурных миров (Россию, Индо-Китай, Тибет и т. п.). Что же такое Россия?

Шпенглер презрительно относит русских к "туземцам" (хотя и с белой кожей); однако он нехотя допускает возможность торжества какой-то евразийской цивилизации в трагическом финале истории: "Культуры растут независимо друг от друга и одна за другой двигаются с Юга к Северу. Фаустовская, западноевропейская культура, быть может, не последняя, но она, наверное, самая насильственная, страстная, трагичнейшая в своем внутреннем противоречии между всеохватывающей одухотворенностью и глубочайшей разорванностью души. Возможно, в следующем тысячелетии, где-нибудь между Вислой и Амуром, запоздало явится ее бледный наследник..." (Культурология. XX век. Антология. М., 1995. С. 481).

Тойнби обычно видит в России продолжение православной византийской цивилизации, а иногда — начало самостоятельной цивилизации, выросшей из византийского корня. Я пытался разработать несколько подступов к проблеме России (не подводя общего итога): 1) как культуры на перекрестке культур; 2) как культуры вестернизированной; 3) как культуры, трижды подвергавшейся грубой ломке (в процессе отатаривания, европеизации и советизации); 4) как культуры, склонной к периодическим взрывам; 5) как культуры-луковицы, живой только в целом, хотя отдельные пласты в этом целом плохо ладят друг с другом и постоянно возникает искушение отбросить наносное, добраться до подлинного православия или подлинного язычества... Что, по-моему, было бы смерти подобно. Или, во всяком случае, не менее ужасно, чем ленинско-сталинская попытка отбросить все устарелое, архаическое и шагнуть в светлое будущее****. 

Вестернизация России в XIX веке так глубоко захватила верхний культурный слой, европейское было так гениально, так творчески переработано в стихах Пушкина, в романах Достоевского и Толстого, что дореволюционную Россию (или, по крайней мере, дореволюционный верхний слой) можно было считать своеобразной частью Европы. Сама незавершенность русской культуры была творческим вызовом. Гении литературы с этой задачей справились, политического гения Бог не послал; по крайней мере, — доброго гения. И сейчас, после социалистического эксперимента, все открытые вопросы встали заново.

Можно привести простые, рациональные причины наших современных неудач. Сравнительно с Польшей, эксперимент длился на целое поколение дольше. Люди, помнившие нормальную жизнь (до прыжка в утопию), просто вымерли. Второе: в старых границах Советского Союза было ликвидировано крестьянство, почти весь слой людей, любящих землю и сельский труд. И третье: наше рабство было увито лаврами... Национальное чувство тянет поляка вперед, русского — если он не найдет нового образа России - назад к сталинским победам. Все это так. Я приводил свои аргументы в декабре 1990 г., на восточноевропейском семинаре Университета во Франкфурте-на-Майне, и, кажется, убедил аудиторию. Но передо мной самим остался вопрос: как объяснить саму Октябрьскою революцию, саму советскую власть? А.И. Солженицын склонен подчеркивать "интернациональные силы русской революции". Я — в "Снах Земли" (Париж, 1984) — подчеркивал русский безудерж...

Что касается "интернациональных сил", то здесь надо различать четыре разных значения "интернационального": 1) иностранная оккупация; она была — но не на стороне революции. 2) участие в войне бывших военнопленных. Отдельные венгры и австрийцы служили в частях Красной армии, а целый корпус чехос-ловаков воевал на стороне белых и в 1918 г. чуть не переменил в их пользу весь ход Гражданской войны, 3) участие инородцев. Здесь есть вопрос, не поддающийся однозначному решению: в какой мере они обрусели? Если Фрунзе иностранец, то кто такой Врангель? Если корсиканец Наполеоне Буонапорте мог стать императором французов, то чем хуже Сталин? И так ли сильно "иерусалимский дворянин" Троцкий отличается от "симбирского дворянина" Ленина (беру оба термина у Шульгина)? Я не отрицаю проблемы, о которой очень интересно писали Г.П. Федотов и Даниил Андреев, я только ставлю ее на свое — второстепенное — место; 4) усвоение иностранных идей. Но именно в характере этого усвоения и сказался русский безудерж. Так же как французcкий максимализм сказался в заострении идеи английского просвещения. Мы не привлекаем виконта Шефтсбери к суду над якобинским террором. Хотя роковая идея, что человек по природе добр (а не отягощен первородным грехом), была высказана в Англии до Руссо... который уже давно на скамье подсудимых:

Это все революции плод,
Это ее доктрина.
Во всем виноват Жан-Жак Руссо,
Вольтер и гильотина.

(Гейне)

Если человек по природе добр, то надо каленым железом прижечь язвы цивилизации. Ад вымощен благими намерениями, террор подготовлен гуманизмом. Но не всяким! Решает не идея, а демоническая захваченность идеей, в том числе религиозной. Террор св. Ирины, восстановившей почитание икон, унес 100 000 жизней иконоборцев (об этом писал Шарль Диль). Тридцатилетняя религиозная война уменьшила население Германии втрое...

Сейчас есть опасность осатанеть, увлекшись идеей нации. Но что такое нация? Это именно идея. Много раз менявшая свой смысл.

Слово "нация" обрело современный смысл в XVIII веке, когда произошел переход суверенитета от короля к народу. Народ-суверен надо было как-то назвать, и из средневековой латыни вытащено было слово "нация" (когда-то оно означало землячество студентов в Сорбонне). Одновременно вытащены были слово "просвещение" (раньше оно значило распространение христианства) и слово "интеллигенция" (первоначально — одна из способностей разума, с конца XVIII века — слой просвещенных в отличие от непросвещенных). Сдвиг в значении трех слов обозначил переход к Позднему Новому времени (после промышленной революции в Англии и политической — во Франции), переход от абсолютизма к конституционному парламентскому режиму (то есть своего рода общественному договору), в России в это время были матушка Екатерина и Емельян Пугачев. Русская верноподданность держала на себе великую империю, русский бунт рушил ее.

Между тем слово "нация" и идея нации стали двигаться на Восток. В Германии и Италии они не нашли готового централизованного государства и стали лозунгом войны, в ходе которой такое государство было создано. Дальше на Восток и Юг лежали разноплеменные империи, в которых становление новых наций-государств означало разрушение прежних связей. На первых порах идея нации обернулась здесь национальностью, утверждением своего этнического бытия без собственного государства. Этот путь был наиболее последовательно пройден в Австро-Венгрии, с ее политикой культурной автономии. Однако в критический миг национальности захотели стать нациями и империя развалилась, потом та же судьба постигла наследников Австрийской империи — Югославию и Чехословакию.

По пути национальной автономии пошел и Советский Союз. Отсюда советское понятие "национальность". В старой России такой правовой категории не было, в паспорте записывалось вероисповедание. В Западной Европе национальностей в советском смысле нет. Национальность тождественна гражданству. Гражданин Англии — англичанин, так же, как (по наполеоновскому кодексу) ребенок, рожденный в браке, имеет своим отцом мужа. Физическое отцовство в обоих случаях не существенно. Даже в лагерях расистской Германии национальность была тождественна гражданству; слово "еврей" записывалось в графе "состав преступления". Выходило примерно так: фамилия Рабинович, национальность - поляк, состав преступления - еврей. Об этом рассказывает уцелевшим узник, литовский профессор Балис Сру-ога, в своей книге "Лес богов" (Вильнюс, 1958).

Однако метаморфозы нации не кончились в Австро-Венгрии, Турции и России. Дальше на Юге и Востоке слово "нация" стало обозначать в одном случае - целую цивилизацию (Индия), в другом - племя (Лесото). Общеиндийский патриотизм называется национализмом (в положительном смысле слова), а стремление некоторых сикхов или тамилов обособиться — коммунализмом. С этой точки зрения, советский Союз - тоже нация. Но Индия, так или иначе — единство. Она может объединяться в большое государство, может дробиться на десятки государств, духовное единство Индии от этого не изменится. Оно продержалось более трех тысяч лет. А что связывает Грузию, Галицию и Латвию? Идея коммунизма, захватившая какую-то часть населения. Нет коммунизма — нет и Союза. Не только "нерушимого", но и союза славян. Для галицийцев русские — иностранцы, и Украина, воссоединившись с Россией, оттолкнет свой собственный запад. Вглядываясь в поведение эмигрантов, Федотов еще в 40-е годы признал, что Украина потеряна. В тесном союзе с Россией может жить Белоруссия, а другие республики по мере выгоды. "Муж любит жену здоровую, брат сестру — богатую", говорит поговорка, которую где-то вспомнил Солженицын. Будет Россия одним из центров мировой культуры — не позабудется и в Ташкенте русский язык.

Пока в России очень сильна национальная озабоченность, то есть такая захваченность этническим интересом, действительным или мнимым, которая делает невозможным понимание чужого интереса и провоцирует конфликты. Однако для понимания отдаленных перспектив стоит поразмышлять - к какому типу относится русская культура. Мне кажется, Россия не вполне нация в классическом европейском смысле слова, не постоянный участник европейского концерта наций в течение тысячи лет, а участник "приходящий", вроде ассоциированных членов Европейского сообщества. Вместе с тем Россия только воображала себя самостоятельной цивилизацией, "Третьим Римом". В русской культуре живут византийский импульс, византийское наследство, но это наследство никогда не было полностью принято и освоено. Да и вообразить это трудно. Византийская неподвижность раз навсегда достигнутых норм и динамическая современность несовместимы. Создать новый культурный мир? Но на это нужны долгие века. Нельзя изготовить столетнее вино за 2—3 года. Россия остается культурой "пе-рекресточной", обреченной на поиски синтеза, может быть всемирного, но в очень туманной перспективе и скорее всего в перекличке с другими центрами процесса.

Перекресточные культуры очень различны, но есть одна черта, одно противостояние, которое можно проследить сквозь все примеры - противостояние открытости и закрытости. Пример господствующей открытости, переимчивости — Ява. В 1966 году я выдержал ожесточенный спор, пытаясь доказать, что в Индонезии нет ничего прочного, что 2 миллиона коммунистов здесь ничего не значат и могут исчезнуть, как дым, как тень в яванском театре теней. Я не знал, что через полтора месяца состоится путч, что он провалится и 400 тысяч китайцев и коммунистов будет вырезано. У меня вообще не было никакой современной информации. Я исходил из истории религии на Яве, из поразительной легкости, с которой здесь попирались старые святыни; и буддизм сменился шиваизмом, а шиваизм исламом.

В Восточной Бенгалии мусульманские завоеватели разрушили цветущую буддийскую культуру, вырезав монахов и оставив мирян без наставников. Это понятно, но на Яве достаточно было нового индийского уровня престижности верований. Какое-нибудь яванское княжество, искавшее предлога для войны, подымало знамя новой веры и вместе с ней утверждало свою власть, при этом прошлое стиралось полностью, сохраняясь только на уровне фольклора, в сказках, в народном театре.

Противоположный пример — Тибет. За относительно короткий срок (в несколько веков) здесь были восприняты две великие культуры, индийская и китайская, и создан органический сплав, настолько совершенный, настолько своеобразный, что я назвал Тибет субэкуменальным узлом, зачатком культурного мира. Но слишком поздно! Не оставалось, кого обратить в ламаизм, кроме монголов. Становление культурных миров совершилось в Осевое время (примерно 2 тысячи лет тому назад ± полтысячелетия), и развитие этих миров шло дальше. Между тем Тибет застыл в достигнутом совершенстве, перестал развиваться, и стал легкой добычей Китая. Принципиально так же можно истолковать гибель Византии, растерзанной "варварами". Таков итог "отстойника", о котором мечтал Солженицын для России, итог остановки в развитии.

Третий пример — Япония: чередование открытости с закрытостью с эпохами переваривания чужого в свое; в динамике русской истории можно найти сходство и с Явой, и с Японией. Периодические смуты, целые периоды саморазрушения напоминают скорее Яву, московское самодержавие - аналог сёгуната Токугава. Впрочем, аналогия неполная. Подобно сегунам, великие князья и цари московские спаяли враждующие княжества в единый народ; но они не устроили в каждой деревне школу. К середине XIX в! половина японцев была грамотна (правда, это относится только к японцам, не к японкам). Россия преодолела рубеж 50%-ной грамотности только в советский период закрытости.

Еще важнее другое различие. И Япония, и Ява — островные культуры; оборону их рубежей взяло на себя море. У России нет никаких естественных рубежей и никакой защиты от вторжений, кроме простора, в котором завоеватели тонут. В истории Японии преобладает развитие характера, в истории России больше чувствуется судьба, удары извне, навязывавшие примитивную сверхцентрализацию. Но сегодня Запад не агрессивен, возможная угроза с Бостона - не раньше, чем через 20-30 лет. У России есть время, чтобы выйти из хаоса без возврата к деспотизму, удастся ли воспользоваться передышкой? Это открытый вопрос. Перекресток цивилизаций, широта русских равнин, удачное или тяжелое окружение — только вызов; ответ рождает свобода. Однако эта свобода ограничена мировым времени, в которое мы живем. Запад вышел за рамки Запада. Идет становление мирового концерта культур, подобного по своей структуре европейскому концерту, но охватившего весь земной шар, все культурные миры. Япония уже стала "мировой нацией", не теряя своих дальневосточных связей, но и не ограничиваясь ими более. Россия может стать одной из таких мировых наций, так и оставшись на полдороге между нацией в узком смысле слова, европейской нацией, и наследницей Византии. Это реальная перспектива. Остальное (русский "отстойник" на северо-востоке, евразийская цивилизация и т. п.) - утопии. Впрочем, мы имели случай убедиться, что на несколько десятков лет утопия может стать реальностью. "Идея, овладевшая массами, становится материальной силой" (Маркс). А потом рушится.

-------------

* Rilke R -М. Ubег Gott. Zwei Briefe. Main-Leipzig, 1996 S. 14-15.

** Мое эссе "Однониточные теории" было напечатано в "Апреле", № 7, под заглавием "Конец идеологии".

*** Ср. статью "Троица Рублева и тринитарное сознание", а также "Иконологическое мышление" в моей книге "Выход из транса".

**** Подробнее см. в моей книге "Выход из транса" и в статье "Разрушительные тенденции русской культуры" - Новый мир. 1995 № 8.

 Из книги "Сны земли", Москва, РОССПЭН, 2004


[ Вернуться к списку ]


Заявление Московской Хельсинкской группы и "Портала-Credo.Ru"









 © Портал-Credo.ru 2002-20 Рейтинг@Mail.ru  Rambler's Top100  Яндекс цитирования