Наше Кредо Репортаж Vox populi Форум Сотрудничество Подписка
Сюжеты
Анонсы
Календарь
Библиотека
Портрет
Комментарий дня
Мнение
Мониторинг СМИ
Мысли
Сетевой навигатор
Библиография
English version
Українська версiя



Лента новостей
БиблиотекаАрхив публикаций ]
Распечатать

Альберт Швейцер. "...Я родился в период духовного упадка человечества". Из автобиографических сочинений. [мемуары]


Из моего детства и юности (1924)

Я родился 14 января 1875 года в городке Кайзерсберге в Верхнем Эльзасе, в доме с башенкой, слева у верхнего выхода из города. Его занимал мой отец, священник и учитель небольшой евангелической общины в городе, где население было по преимуществу католическим.

После того как Эльзас стал французским, маленький приход прекратил свое существование. В доме с башенкой водворилась жандармерия. Я был вторым ребенком после годом старшей меня сестры.

По имени этого Кайзерсберга назван знаменитый средневековый проповедник Гайлер фон Кайзерсберг (1445—1510), служивший в Страсбургском кафедральном соборе. Родившись в доме швейцарского пастуха, он после смерти отца рос в Кайзерсберге у деда. Год 1875-й был годом небывалого урожая винограда. Ребенком я очень гордился тем, что появился на свет в городе Гайлера фон Кайзерсберга в год знаменитого урожая винограда.

Через полгода после моего рождения отец переехал пастором в Гюнсбах в долине Мюнстера. Оттуда родом была моя мать, дочь пастора Шиллингера из Мюльбаха, в дальней части долины.

Когда мы приехали в Гюнсбах, я был очень слабым ребенком. На церемонию введения в должность отца мать, как могла, нарядила меня в белое платьице с цветными бантами. Но ни одна из прибывших на праздник со всей округи жен пасторов не решилась похвалить тщедушное созданье с желтым личиком. Они только бормотали что-то смущенно. Тут моя матушка — она часто рассказывала мне это — не могла больше сдержаться. Она убежала вместе со мной в спальню и горько рыдала там.

Как-то меня сочли даже совсем покойником.

Но молоко от коровы нашего соседа Леопольда и прекрасный воздух Гюнсбаха совершили чудо. С двух лет я начал крепнуть и скоро стал здоровым ребенком.

В пасторском доме Гюнсбаха вместе с тремя сестрами и братом я и прожил свое счастливое детство. Шестой ребенок, девочка, названная Эммой, был отнят у моих родителей ранней смертью.

Моим первым воспоминанием был дьявол. С трех или четырех лет мне уже было позволено по воскресеньям бывать в церкви. Всю неделю я радостно готовился к этому событию. Я до сих пор чувствую на губах нитяную перчатку нашей служанки, которая прикрывала мне рот рукой, если я зевал или слишком громко пел. Но каждое воскресенье я видел одно и то же: из блистающей рамы вверху возле органа высовывался косматый лик и, вертясь, оглядывал церковь. Он был виден, пока играл орган и длилось пение, но исчезал, когда мой отец читал молитвы у алтаря, опять возникал, как только вновь начинали играть и петь, и снова исчезал, когда отец произносил проповедь, чтобы потом появиться еще раз во время пения и органной игры. "Это дьявол, который заглядывает в храм,— говорил я себе.— Когда мой отец произносит божественное слово, ему приходится убраться". Эта переживаемая каждое воскресенье наглядная теология придала особую окраску моей детской набожности. Лишь намного позже, когда я долгое время уже посещал школу, мне стало ясно, что косматый лик, столь необычайно возникавший и исчезавший, принадлежал отцу Ильтису, органисту, и появлялся в зеркале, прикрепленном к органу, чтобы органист мог видеть, когда мой отец подходит к алтарю или церковной кафедре.

Затем я вспоминаю еще один эпизод из моего раннего детства, когда я сознательно устыдился самого себя. Я носил платьице и сидел на скамеечке во дворе, а мой отец возился с ульем в саду. Тут мне на руку села красивая зверушка, и я обрадовался, видя, как она быстро бегает. И вдруг я завопил. Зверушка оказалась пчелой, которая имела полное право возмутиться тем, что господин настоятель извлек из улья полные соты, и за это ужалила пасторского сынка. На мой вопль слетелся весь дом, каждый стремился выразить мне свое сочувствие. Служанка взяла меня на руки и пыталась утешить поцелуями. Матушка упрекала отца, что он начал заниматься ульем, не укрыв меня прежде в безопасном месте. Так как благодаря своему несчастью я стал объектом общего внимания, то теперь я рыдал уже с удовольствием, как вдруг заметил, что, проливая слезы, я не испытываю никакой боли. Моя совесть говорила мне, что пора перестать плакать. Но чтобы и дальше вызывать интерес домашних, я продолжал орать и принимал утешения, которых больше не заслуживал. При этом я казался самому себе таким испорченным, что несколько дней чувствовал себя из-за этого совсем несчастным. Как часто это переживание служило предостережением для меня, когда я, уже взрослым, испытывал искушение представить серьезным делом бурю в стакане воды.

Кошмаром первых детских лет был для меня ризничий и могильщик Йегле.

Заходя воскресным утром в пасторский дом за номерами предназначенных к исполнению песен и утварью для крещения, он брался за мой лоб и говорил: "А рога-то растут". Рога были моей особой заботой. Ибо у меня намечались заметные выпуклости на лбу, доставлявшие мне множество горьких опасений из-за того, что я видел в Библии изображение Моисея с рогами*. Как догадался ризничий о моих тревогах, мне неведомо. Но он знал и раздувал их. Когда по воскресеньям он вытирал ноги перед дверью нашего дома, прежде чем позвонить, охотнее всего я бы куда-нибудь убежал. Но он обладал надо мною властью удава над кроликом. Я ничего не мог с собой поделать, шел ему навстречу, чувствовал его руку у себя на лбу и покорно выслушивал фатальный приговор. Промаявшись около года со своим страхом, я завел с отцом разговор о рогах Моисея и узнал от него, что пророк Моисей был единственным человеком с рогами. Итак, мне больше нечего было бояться.

Когда ризничий заметил, что я от него ускользаю, он выдумал нечто новое. Он начал толковать мне о солдатчине. "Сейчас мы прусские,— говорил он,— а у пруссаков каждый должен быть солдатом. Солдаты носят железную одежду. И тебе этак раз в два года нужно снимать мерку у кузнеца, по ту сторону улицы".

Поэтому я выискивал любую возможность поболтаться у кузницы: вдруг подойдет солдат, чтобы снять мерку для своей одежды. Но мне попадались только лошади да ослы, которых приводили подковать. Позже, увидев на картинке кирасира, я все-таки выпытал у матушки, в чем там дело с этим железным одеянием у солдат. К своему успокоению, я узнал, что простые солдаты носят одежду из сукна, а я если и буду, то простым солдатом.

Ризничий, старый солдат, воевавший в Крымскую кампанию, был из тех любителей крепких шуток, недостатка в которых никогда не ощущалось в Гюнсбахе. Он хотел приучить меня понимать шутку. Правда, школа его была несколько сурова.

Как ризничий и могильщик, он был преисполнен достоинства. С царственным величием шествовал он по храму. Впрочем, он слыл большим чудаком. Как-то раз утром, в пору сенокоса, когда он собирался отправиться на луг и только взял грабли, пришел какой-то человек, чтобы сообщить о смерти своего отца и заказать могилу. Он принял его со словами: "Этак теперь всякий будет заявляться и говорить, что у него умер отец!" Однажды воскресным вечером, в разгар лета, когда мы проходили мимо его дома, он подошел к моему отцу почти что со слезами на глазах и поведал ему историю своего теленка. Он вырастил прекрасного телка, бегавшего за ним, как собака. В начале лета отдал его на горное пастбище, а в это воскресенье отправился проведать; но теленок его больше не узнавал. Он стал для него всего лишь еще одним человеком среди всех прочих. Такая неблагодарность глубоко оскорбила ризничего. Он не в силах был принять его обратно в хлев и вскоре продал.

Когда пришла пора идти в школу, я не испытал никакой радости. В один прекрасный октябрьский день отец впервые сунул мне под мышку грифельную доску и повел к учительнице, а я проплакал всю дорогу. Я предчувствовал, что моим мечтам и моей чудесной свободе пришел конец.

И позже мое предчувствие никогда не позволяло обмануть себя блеском новизны. Я всегда вступал в неведомое без иллюзий.

Большое впечатление произвело на меня первое посещение школьного инспектора, и не только потому, что у учительницы от волнения дрожали руки, когда она протягивала ему классный журнал, а папаша Ильтис, имевший обычно такой строгий вид, все время улыбался и кланялся. Нет, меня волновало то, что я впервые воочию видел человека, написавшего Книгу. Прежде он был для меня только именем — Штайнерт — на зеленой обложке книги для чтения средней ступени и на желтой—высшей ступени. И вот передо мной стоял живой автор этих двух книг, пришедших ко мне сразу вслед за Библией. Скажем прямо, выглядел он не слишком импозантно: маленького роста, лысый, с красным носом и заметным брюшком, распиравшим серый костюм. Но мне он виделся в ореоле славы, ибо был человеком, создавшим Книгу. И мне показалось бы странным, если бы учительница и учитель разговаривали с ним, как с обыкновенным человеком.

За этим первым знакомством с автором книги последовала вскоре другая, не менее впечатляющая встреча. Еврей из соседней деревни, которого звали Мойша, вел мелочную торговлю и приторговывал скотом. Иногда он на своей тележке, запряженной ослом, проезжал через Гюнсбах. Так как евреи тогда у нас не жили, для деревенских мальчишек это всегда было событием. Они бежали следом и издевались над ним. Чтобы показать, что и я уже совсем взрослый, я не придумал ничего лучшего, как однажды увязаться за ними следом. Хотя я, конечно, не понимал, что все это должно значить. И вот я несся вместе с другими за ним и его ослом и орал, как все: "Мойша! Мойша!" Самые смелые складывали концы своих передников или курточек наподобие свиного уха и прыгали вокруг него. Так мы преследовали его через всю деревню до моста. А Мойша со своими веснушками и сивой бородой продолжал свой путь так же невозмутимо, как и его осел. Только иногда он оборачивался и улыбался нам смущенно и доброжелательно. Эта улыбка покорила меня. От Мойши я впервые узнал, что значит молча сносить преследования. Он стал моим великим воспитателем. С тех пор я приветствовал его с особой почтительностью. Много позже, уже гимназистом, я усвоил себе привычку подавать ему руку и проходить вместе с ним часть пути. Но он так и не узнал, что он для меня значил. Ходили слухи, что он ростовщик и пожиратель состояний. Я никогда их не проверял. Для меня он, с его чуть виноватой улыбкой, навсегда остался Мойшей, еще и сегодня призывающим меня к терпению там, где я мог бы вспылить и разбушеваться.

Я не был драчливым. Но мне нравилось меряться силой с другими в дружеских потасовках. Как-то по дороге домой из школы я схватился с Георгом Ничельмом — он уже покоится в земле,— который был старше и считался сильнее меня, и победил его. Уложенный на обе лопатки, он выкрикнул: "Давали бы мне два раза в неделю мясной суп, как тебе, я был бы таким же сильным!" Удрученный подобным завершением игры, я поплелся домой. Георг Ничельм со злой откровенностью высказал то, что я уже мог почувствовать при иных обстоятельствах. Деревенские ребята обращались со мной не совсем так, как друг с другом. Я был для них тем, кому лучше живется, пасторским сынком, из богатеньких. Я страдал от этого. Я не хотел быть другим, не хотел жить лучше их. Мне опротивел мясной суп. Стоило только его легкому запаху повеять над столом, и я слышал голос Георга Ничельма.

Теперь я тщательно следил за тем, чтобы ничем не отличаться от других. К зиме я получил пальто, переделанное из старого отцовского. Но ни один деревенский мальчишка не носил пальто. Да к тому же портной, примеряя его, приговаривал: "Черт возьми, Альберт, да ты будешь прямо настоящим господином!" Тут уже я едва удержался от слез. В тот день, когда я в первый раз должен был его надеть — это было как раз перед воскресной заутреней,— я отказался это сделать. Разразился громкий скандал. Отец дал мне оплеуху. Это не помогло. Пришлось взять меня в церковь без пальто.

И каждый раз, как я должен был надевать это пальто, повторялась та же история. Сколько побоев я вытерпел из-за этой части моего туалета! Но я остался непреклонен.

Той же зимой мать взяла меня с собой в Страсбург навестить престарелого родственника. Пользуясь случаем, она хотела купить мне какую-нибудь шапку. В богатой лавке мне примерили их добрую дюжину. Наконец матушка и продавщица сошлись на прекрасной матросской шапке, решив, что уж ее-то я буду носить не снимая. Но они просчитались. Как раз эта мне совсем и не годилась, ведь ни один деревенский мальчишка не носил такой. И когда меня стали уговаривать взять эту или какую-нибудь другую из примеренных, я так бурно возмутился, что сбежалась вся лавка. "Так какую же шапку ты хочешь, глупый мальчишка?"— не выдержала продавщица. "Не нужны мне ваши модные шапки, я хочу такую, какие носят мальчики в деревне". Пришлось посылать одну из продавщиц рыться в старых залежах, откуда она и принесла мне коричневую шапку, которую можно было опускать на уши. Сияя от радости, я натянул ее на голову, а моя бедная мама получила в придачу к покупке парочку колких замечаний и насмешливых взглядов из-за своего дурня.

Я страдал, видя, что по моей милости ей приходится краснеть перед горожанами. Но она меня не бранила, как будто чувствуя, что за этим кроется что-то серьезное.

Эта тяжкая борьба длилась все время, пока я учился в сельской школе, и отравляла жизнь не только мне, но и моему отцу. Я не желал носить ничего, кроме варежек, ведь деревенские мальчишки не носили ничего другого. По будням я ходил в деревянных башмаках, так как они тоже надевали кожаные только по воскресеньям. Каждый раз с приходом гостей конфликт вспыхивал с новой силой, потому что я должен был предстать перед ними "прилично одетым". Дома я еще шел на уступки. Но как только речь заходила о том, чтобы, разодевшись как барин, куда-то отправиться, я тут же превращался в негодника, приводившего в ярость своего отца, и бесстрашного героя, мужественно терпевшего оплеухи и заточение в чулане. Я и сам тяжко страдал, восставая против воли родителей. Моя сестра Луиза, годом старше меня, понимала мои переживания и относилась ко мне с трогательным сочувствием.

Деревенские ребята и не подозревали, что я терплю из-за них. Они равнодушно взирали на все мои старания ничем от них не отличаться... чтобы затем при малейшей ссоре бросить мне эти ужасные слова "господский сынок".

Уже в первые школьные годы я испытал одно из самых тяжелых переживаний, уготованных нам школой жизни. Меня предал друг. Это произошло так. Когда я впервые услышал слово "калека", я толком не представлял себе, что оно означает. Мне казалось, что оно выражает высшую степень неприязни к чему-то. Так я им и пользовался. Новая учительница фройляйн Гогель вначале не завоевала моей симпатии. Поэтому мысленно я назвал ее этим загадочным словом. Когда мы с моим лучшим другом пасли коров, я с таинственной миной доверил ему свою догадку: "Фройляйн — калека. Никому только об этом не говори". Он обещал.

Вскоре по дороге в школу мы поссорились. На лестнице он буркнул: "Хорошо же, вот я сейчас скажу фройляйн, что ты назвал ее калекой". Я не принял угрозу всерьез, потому что считал подобное предательство невозможным. Но на перемене он действительно подошел к ее столу и сообщил: "Фройляйн, Альберт сказал, что ты калека". Дело не имело последствий, так как учительница не поняла, что значит его сообщение, и не доискивалась, о чем идет речь. Но я был потрясен непостижимым ужасом происшедшего. Первый опыт предательства вдребезги разбил все мои прежние представления о жизни, мое детское доверие к ней. Мне потребовались недели, чтобы прийти в себя. Теперь я кое-что понял в жизни. Я, как и все мы, нес в себе открытую рану, которой не давали зажить все новые удары. Многие из тех ударов, что потом наносила мне жизнь, были тяжелее первого, но ни один из них я не ощутил столь болезненно, как этот.

Еще до школы отец начал обучать меня игре на старом клавесине. Я немного играл по нотам. Но особую радость мне доставляли импровизации, а также песни и хоралы с самостоятельно найденным сопровождением. И когда на уроке пения учительница стала изучать с нами хорал, воспроизводя ноту за нотой без сопровождения, мне это не понравилось, и в перерыве я спросил, почему она не играет правильно, с сопровождением. В азарте я сел за фисгармонию и сыграл ей хорал, как умел, передавая многоголосье по памяти. С тех пор она стала очень ласкова со мной и поглядывала на меня с некоторым удивлением. Но сама продолжала наигрывать хорал одним пальцем. Я догадался, что умею делать нечто такое, чего она не может, и устыдился того, что демонстрировал ей свое умение, которое считал чем-то само собой разумеющимся.

В остальном я был тихим и мечтательным учеником, не без труда выучившимся чтению и письму.

Еще кое-что памятно мне из этого моего первого школьного года. Прежде чем я пошел в школу, отец уже рассказал мне много библейских историй, среди них — о всемирном потопе. Как-то особенно дождливым летом я пристал к отцу с расспросами: "Как же так, вот у нас дождь уже больше сорока дней и ночей, а вода еще даже не подступила к домам, не говоря уж о том, чтобы подняться выше гор". "Но ведь тогда,— ответил он,— в начале мира, дождь шел не каплями, как сейчас, а лил потоками, как из ведра". Это объяснение показалось мне вполне убедительным. И когда потом учительница в школе рассказывала нам историю потопа, я ждал, что она упомянет также о различии того и теперешнего дождя. Но она это пропустила, и я не мог удержаться. "Фройляйн учительница,— закричал я со своего места,— ты должна рассказывать правильно". Не дожидаясь, пока меня призовут к порядку, я продолжал: "Ты должна сказать, что дождь тогда шел не каплями, а лил как из ведра". Когда мне было восемь лет, отец дал мне, по моей просьбе, Новый Завет, который я прилежно читал. К историям, больше всего меня занимавшим, относилась и история о волхвах с Востока. Что сделали родители Христа с золотом и другими дарами, полученными от этих людей, спрашивал я себя. Как же они могли после этого остаться бедными?

Совершенно непонятно для меня было и то, отчего волхвы позже не заботились о младенце Иисусе. Я был также глубоко потрясен тем, что ничего не сказано больше о пастухах из Вифлеема: стали они потом учениками Иисуса или нет.

На второй школьный год у нас дважды в неделю было чистописание, которое вел учитель, перед этим занимавшийся пением с учащимися старших классов. Как-то мы, младшие, явились слишком рано, и нам пришлось подождать у дверей классной комнаты, где старшие занимались музыкой. Когда раздалось двухголосное пение: "Я там у мельницы сидел в сладостном покое" или "Кто тебя, прекрасный лес..." — я должен был опереться о стену, чтобы не упасть. При звуках двухголосной музыки блаженство пронизало все мое существо, я ощущал ее кожей. А когда я в первый раз услышал духовые инструменты, я почти потерял сознание. Но звучание скрипки не казалось мне прекрасным, и я лишь постепенно свыкся с ним.

В годы обучения в сельской школе я пережил и первое появление велосипеда. Мы уже не раз слышали, как возницы возмущаются людьми, которые носятся, восседая на высоких колесах, и пугают лошадей. Однажды утром, когда мы во время перемены играли на школьном дворе, стало известно, что на той стороне улицы, у трактира, остановился такой "ездок". Забыв о школе и обо всем на свете, мы ринулись туда и изумленно уставились на высокое колесо, стоявшее там. Вокруг собралось также много взрослых, вместе с нами ожидавших, когда "ездок" покончит со своим вином. Наконец он вышел. Все расхохотались, потому что взрослый мужчина носил короткие штаны. Он уселся на свое колесо и был таков.

Позже, в середине восьмидесятых, рядом с высокими колесами появились полувысокие, так называемые "кенгуру". Вскоре мы увидели и первые низкоколесные велосипеды. Поначалу над их владельцами насмехались за то, что у них будто бы не хватает храбрости сидеть на высоких колесах.

В предпоследнем классе гимназии я и сам стал обладателем столь вожделенных колес. Средства для этого я зарабатывал полтора года, давая уроки математики отстающим ученикам. Это был подержанный велосипед, и стоил он двести тридцать марок. Тогда еще считалось неприличным сыну пастора ездить на велосипеде. К счастью, мой отец был выше этих предрассудков, хотя многие и осуждали "зазнайство" его сына.

Известный востоковед и теолог Эдуард Ройс в Страсбурге не разрешал студентам-теологам ездить на велосипедах. Когда я, став в 1893 году студентом теологического факультета, въехал на своем велосипеде в монастырь св. Фомы, ректор заведения Эриксон заметил, что он может позволить мне это только потому, что профессор Ройс уже умер.

Современной молодежи трудно даже представить себе, чем для нас было появление первых велосипедов. Перед нами открылись новые, неведомые прежде возможности общения с природой, и я с удовольствием воспользовался ими.

Кроме первого велосипеда, мне запомнились и первые помидоры. Мне не было еще шести лет, когда наш сосед Леопольд принес нам как большую новинку красные диковинные плоды, выращенные им в своем саду. Подарок привел матушку в замешательство, она не знала точно, как их готовить. Когда красный соус оказался на столе, он имел столь мало успеха, что большая его часть угодила в помойное ведро. Только в конце восьмидесятых годов помидоры прижились в Эльзасе.

Самым неприятным местом для меня был рабочий кабинет отца. Я заходил туда только при крайней необходимости. Царивший там запах старых книг перехватывал мне дыхание. Мне казалось противоестественным, что отец всегда сидит за столом, что-то изучает, пишет. Я не понимал, как он может это выдерживать, и поклялся себе, что никогда не стану таким ученым, пишущим человеком.

Гораздо лучше стал я понимать занятия отца, когда вырос и смог оценить привлекательность печатавшихся им в "Церковном вестнике" и календарях сельских историй. Его литературным образцом был Иеремия Готхельф, швейцарский пастор, известный писатель. Отец, правда, был гораздо сдержаннее, он избегал той отчетливости изображения, которая выдает оригиналы героев рассказов.

Но раз в году мне приходилось возобновлять знакомство с кабинетом. Это случалось между Рождеством и Новым годом.

Наступал день, когда после завтрака отец изрекал: "Сегодня будем писать письма! Рождественские подарки вы получаете, а поблагодарить в ответ вам лень. За дело! И чтобы я не видел никаких недовольных лиц!"

О, эти часы, которые мы с сестрами высиживали в кабинете, вдыхая запах книг, слушая, как по бумаге скрипит перо отца! Душой я был со своими товарищами, которые неслись на санках с горки за церковью... мне же приходилось писать письма дядям, тетям, крестным, всем тем, кто прислал рождественские подарки! И что за письма! Никогда в жизни больше мое перо не двигалось по бумаге с таким трудом. Все письма, само собой, состояли из трех частей и были одного содержания: 1. Благодарность за рождественский подарок и заверение, что из всех подарков этот доставил мне больше всего радости. 2. Перечисление всех подарков. 3. Новогодние пожелания. И при одинаковом содержании одно письмо должно было отличаться от другого! И в каждом нагромождались чудовищные трудности поисков приличного перехода от полученных рождественских подарков к новогодним пожеланиям. Я уж не говорю о мучительной необходимости каждый раз заново отыскивать для концовки подходящую любезность!

Каждое письмо нужно было сначала написать начерно и показать отцу. Затем его следовало исправить или заново переработать и, наконец, переписать на красивой почтовой бумаге без ошибок и помарок.

Часто к началу обеда я не успевал набросать даже одно из шести или семи требуемых писем! Годами праздничные обеды между Рождеством и Новым годом я обильно солил собственными слезами. Однажды, вспомнив о неизбежных письмах, я зарыдал сразу же после раздачи рождественских подарков! Моей сестре Луизе удавалось каждое письмо писать иначе и всегда находить новые переходы от благодарности к новогодним пожеланиям. Никогда и никто больше не вызывал у меня такого восхищения своим писательским мастерством.

Отвращение к рабочим кабинетам и писанию писем, внушенное мне в детстве из-за этих благодарственных и новогодних посланий, держалось годами. Между тем, в силу сложившихся жизненных обстоятельств, я был принужден вести обширную корреспонденцию. Но я так и не научился писать письма, где в заключение требуется изящно перейти к новогодним пожеланиям. Поэтому, посылая, как дядюшка или крестный, рождественские подарки, я всегда запрещаю получателям отвечать мне благодарственным письмом. Пусть хотя бы они не проливают слез над своими рождественскими обедами, как довелось это делать мне.

Я и сейчас чувствую себя не совсем уютно в отцовском кабинете.

Эта послерождественская неделя была единственной, когда отец проявлял к нам строгость. В остальное время он предоставлял нам полную свободу. Мы умели ценить его доброту и были ему глубоко благодарны. Во время летних каникул отец два-три раза в неделю уходил с нами на целый день в горы. Так мы и росли, как дикий шиповник.

В третьем классе я попал в "школу для больших" папаши Ильтиса. Он был дельным учителем. Нимало не напрягаясь, я многому научился у него. Всю жизнь я радовался тому, что начинал учение в сельской школе, мне повезло, что в учебе я должен был состязаться с деревенскими мальчишками, обнаруживая, что они соображают, уж во всяком случае, не хуже меня. Мне всегда оставалось чуждым то высокомерие, которое свойственно многим ребятам, попадающим сразу в гимназию и решающим поэтому, что дети образованных родителей сами по себе более способны, чем мальчишки, бегающие в залатанных штанах и деревянных башмаках. Еще и сегодня, встречая своих бывших товарищей по школе в поле или в деревне, я сразу вспоминаю, в чем отставал от них. Этот лучше считал в уме, тот делал меньше ошибок в диктанте, один всегда знал все даты по истории, другой был первым по географии, а третий, я имею в виду тебя, Фриц Шеппелер, писал чуть ли не красивее, чем сам учитель. И теперь еще они для меня то, в чем тогда превосходили меня.

Девяти лет я начал посещать реальную школу в Мюнстере и должен был утром и вечером проделывать пешком путь в три километра туда и обратно вдоль горы. Блаженством для меня было идти одному, без товарищей, которым тоже приходилось проделывать этот путь, и отдаваться своим мыслям. Как остро ощущал я в те годы в этих своих странствиях осень, зиму, весну и лето! Когда во время каникул 1885 года было решено, что я поступлю в гимназию Мюльхаузена в Верхнем Эльзасе, я часами плакал тайком от всех. Я чувствовал себя так, будто меня силой отрывали от природы.

Своему восхищению красотами природы, которое я испытывал во время этих походов в Мюнстер, я попытался дать выход в стихах. Но, кроме первых двух-трех рифмованных строк, ничего не получалось. Несколько раз я пробовал зарисовать гору со старой крепостью, возвышавшуюся напротив через улицу. И тут ничего не вышло. С тех пор и по сей день я наслаждаюсь прекрасным только визуально, не стремясь переработать свои впечатления, воссоздав их в произведении искусства. Я ничего больше не рисую и не пытаюсь передать стихами. Творчество доступно мне только в музыкальных импровизациях.

Преподавание закона Божия в реальной школе Мюнстера вел пастор Шеффер, известный религиозный деятель и прекрасный по-своему рассказчик. Он умел захватывающе передавать библейские истории. Я до сих пор помню, как он плакал, сидя за кафедрой, а мы всхлипывали за партами, когда Иосиф открылся своим братьям. Мне он дал прозвище Исаак, что значит "Смешливый". Меня действительно легко было рассмешить (это было моей слабостью), чем школьные товарищи бессовестно пользовались во время занятий. Как часто в классном журнале появлялась запись: "Швейцер смеялся". При этом у меня был далеко не жизнерадостный характер; я был робок и замкнут.

Замкнутость я унаследовал от матери. Нам не дано было выразить словами любовь, которую мы испытывали друг к другу. Я могу пересчитать по пальцам те минуты, когда мы действительно раскрывали душу. Но мы понимали друг друга без слов.

От матери у меня и глубокая страстность, которая в свою очередь перешла к ней от моего дедушки, а он был и очень добрым и вспыльчивым. Свою страстность я осознал во время игры. Любую игру я принимал всерьез и злился, если другие играли с меньшим самозабвением. В девять или десять лет я даже ударил мою сестру Адель, которая в какой-то игре оказалась вялым противником и своей пассивностью доставила мне легкую победу. С тех пор я стал опасаться своей горячности в игре и постепенно отказался от всех игр. К картам я никогда не решался прикоснуться.

И от курения я, уже студентом, отказался раз и навсегда, когда оно стало превращаться для меня в страсть. Это произошло 1 января 1899 года.

Мне было очень тяжело бороться со своей вспыльчивостью. Передо мной всплывают воспоминания детских лет, заставляя меня смиряться и постоянно быть настороже в этой борьбе.

Мой дедушка Шиллингер, которого мне не привелось видеть, был горячим поклонником просвещения. Он еще был преисполнен духом XVIII столетия. После службы он сообщал людям, которые поджидали его на улице у церкви, политические новости и знакомил их с новейшими открытиями человеческого духа. Если на небе было что посмотреть, он выставлял вечером перед своим домом подзорную трубу и разрешал каждому заглянуть туда.

А так как католический патер также хранил еще верность духу XVIII столетия и обладал широтой сердца, оба духовных лица жили в соседних домах душа в душу. Если у одного из них оказывалось больше гостей, чем он мог разместить, он отводил гостя к соседу. А когда кто-то из них отправлялся в поездку, другой посещал и больных иной конфессии, дабы они не оставались без духовного утешения. Когда пасхальным утром католический пастырь спешил после мессы за праздничный стол, дедушка открывал окно и поздравлял его с окончанием поста.

Однажды ночью в деревне был большой пожар. Когда огонь стал угрожать евангелическому пастырю в его доме, все вещи перенесли к католическому. При этом случилось так, что кринолин моей бабушки оказался в спальне католического викария и оттуда на следующее утро его должны были нести обратно в соседний пасторский дом.

Свои проповеди дедушка продумывал до мельчайших деталей. В субботу в доме должна была царить абсолютная тишина. В этот день не должно было быть никаких гостей. Когда его сын был студентом, он должен был так устраиваться, чтобы ни в коем случае не приезжать на каникулы в субботу.

Кажется, у него была властная натура, у этого доброго пастора Шиллинге-ра. Он умел внушать людям уважение. Человек, который хотел что-либо обсудить с господином пастором, не мог явиться иначе, как в черном сюртуке и высокой шляпе.

В долине о нем ходили многочисленные анекдоты. В двух из них речь шла о "тюрте" — классическом мясном паштете Мюнстерской долины,— который он должен был разрезать во время свадьбы или крестин, где председательствовал в качестве священника. Однажды он будто бы спросил, не все ли равно, где он разрежет этот паштет. И после утвердительного ответа заявил: "Тогда я разрежу его дома". Другой раз он по недосмотру отрезал себе слишком маленький кусочек. Когда поднос возвратился к нему и он увидел, что уже ничего не осталось, он сказал: "Я ем его без всякого аппетита",— хотя каждый знал, как он его любит. Эти и другие анекдоты еще и сегодня рассказывают в долине на свадьбах и крестинах, вспоминая пастора Шиллингера и посмеиваясь над его странностями, как того требует обычай.

Пасторского дома, где он жил, церкви, где он читал проповеди, больше не существует. Их разворотили бомбы. Огромный ров прошел посередине храма. Но находившаяся возле него могила старого пастора чудом осталась невредимой.

Когда я был еще так мал, что едва мог понять, о чем мне говорят, мама рассказала, что имя Альберт дано мне в память о ее умершем брате. Этот брат — впрочем, только наполовину брат, сын от первого брака моего дедушки— был пастором в соборе св. Николая в Страсбурге. В семидесятом году, после сражения у Вейсенбурга, он был послан в Париж, чтобы, ввиду предстоящей осады Страсбурга, доставить медикаменты. Там, вместо того чтобы предоставить в его распоряжение медикаменты, о которых молили врачи Страсбурга, его посылали из одной канцелярии в другую. Когда наконец он с малой частью того, что требовалось, смог отправиться назад, крепость уже была полностью осаждена. Генерал фон Вердер, командовавший немецкой армией, позволил доставить медикаменты в Страсбург, но задержал моего дядю как военнопленного у себя. Таким образом, ему пришлось всю осаду провести с осаждавшими, и его мучила мысль о том, что его община может подумать, будто он добровольно оставил ее на произвол судьбы в трудное время. Со своим больным сердцем он не смог преодолеть последствий напряжения тех месяцев. Летом 1872 года в кругу своих друзей в Страсбурге он отдал Богу душу.

Мысль, что я продолжаю существование человека, который столь дорог моей матери, чрезвычайно занимала меня, особенно потому, что мне так много говорили о его доброте. Когда после осады Страсбурга одно время было очень трудно с молоком, он каждое утро носил свое молоко одной бедной старой женщине. После его смерти она поведала моей матери, каким образом тогда она каждое утро получала молоко.

Оглядываясь на прошлое, я могу сказать, что всегда страдал при виде тех бедствий, которые наблюдал в мире. Непринужденной детской радости жизни я, собственно, никогда не знал и думаю, что у многих детей дело обстоит так же, хотя бы внешне они и казались веселыми и беззаботными.

Особенно же удручало меня то, что так много боли и страдания приходится выносить бедным животным. Вид старого хромого коня, которого один крестьянин тащил за собой, тогда как другой подгонял его палкой — коня гнали на бойню в Кольмар,— преследовал меня неделями.

Я не мог понять — это было еще до того, как я пошел в школу,— почему я в своей вечерней молитве должен упоминать только людей. Поэтому, когда матушка, помолившись вместе со мной и поцеловав меня на сон грядущий, уходила, я тайно произносил еще одну, придуманную мной самим молитву обо всех живых существах. Вот она: "Отец Небесный, защити и благослови всякое дыхание, сохрани его от зла и позволь ему спокойно спать!"

Глубокое впечатление произвел на меня случай, происшедший, когда мне было семь или восемь лет. Генрих Бреш и я смастерили рогатки из резиновых шнуров, из них можно было стрелять маленькими камешками. Была ранняя весна, стоял великий пост. Как-то воскресным утром он предложил мне: "Давай, пойдем на Ребберг, постреляем птичек". Это предложение ужаснуло меня, но я не осмелился возразить из страха, что он меня высмеет. Так мы оказались с ним возле еще обнаженного дерева, на ветвях которого бесстрашно и весело распевали птицы, приветствуя утро. Пригнувшись, как индеец на охоте, мой спутник вложил гальку в кожанку своей рогатки и натянул ее. Повинуясь его настойчивому взгляду и мучаясь страшными угрызениями совести, я сделал то же самое, твердо обещая себе промахнуться. В этот миг сквозь солнечный свет и пение птиц до нас донесся звон церковных колоколов. Это был благовест, звонили за полчаса до главного боя. Для меня он прозвучал гласом небесным. Я отшвырнул рогатку, вспугнул птиц, чтобы спасти их от рогатки моего спутника, и побежал домой. С тех пор всякий раз, когда я слышу сквозь солнечныи свет и весенние голые деревья звук колоколов великого поста, я взволнованно и благодарно вспоминаю, как во мне тогда зазвучала заповедь: "Не убий".

С того дня я научился освобождаться от страха перед людьми. В том, что затрагивало мои глубочайшие убеждения, я теперь меньше считался с мнением других, и меня уже не так смущали насмешки товарищей.

Тот путь, каким вошла в мое сердце заповедь, запрещающая нам убивать и мучить, стал величайшим переживанием моих детских лет и моей юности. Все остальное рядом с ним поблекло.

Когда я еще не ходил в школу, у нас был рыжий пес по кличке Филакс. Как и многие другие собаки, он терпеть не мог униформы и всегда бросался на почтальона. Поэтому мне было поручено при появлении почтальона удерживать Филакса, который кусался и однажды уже нападал на жандарма. Прутом я гнал его в угол двора и не выпускал оттуда, пока почтальон не уходил. До чего же гордое ощущение — укротителем зверей стоять перед рычащим и клацающим зубами псом, удерживая его ударами, когда он хочет вырваться на свободу! Но чувство гордости проходило. Когда мы потом друзьями сидели рядом, я винил себя за то, что бил его. Я знал, что мог бы удержать его в отдалении от почтальона иначе: взяв за ошейник и поглаживая. Но вот опять наступала роковая минута, и я вновь поддавался пьянящему чувству, воображая себя укротителем зверей...

На каникулах сосед доверил мне править его повозкой. Его гнедой был уже почтенного возраста и страдал одышкой. Он не мог долго бежать рысью, но, охваченный азартом бесстрашного возницы, я кнутом заставлял его ускорить бег, хотя понимал и чувствовал, что он уже устал. Мне кружила голову гордость: я правлю несущимся рысью конем. Хозяин не возражал, "чтобы не испортить мне удовольствия". Но что осталось от этого удовольствия, когда мы вернулись домой и, распрягая лошадь, я заметил то, что не видно было из повозки,— как ходуном ходят ее бока! И что пользы в том, что я смотрел в ее усталые глаза и молча молил о прощении?

Однажды — я тогда уже учился в гимназии и на рождественские каникулы приехал домой — я сидел на месте кучера в санях. Из дома соседа Лешера с лаем выскочил навстречу лошади его злой пес. Я посчитал, что имею право угостить его хорошим ударом кнута, хотя он явно бросился к саням, просто играя. Увы, я прицелился слишком хорошо и попал ему по глазам. Взвыв от боли, псина завертелась в снегу. Его жалобный вой еще долго преследовал меня. Я не мог избавиться от него неделями.

В другой раз я удил рыбу с приятелем. И ужас, охвативший меня при виде мучений проколотых крючком червяков и пойманных рыбок, которым рвали рты, освобождая их от крючка, отвратил меня от рыбной ловли. Я даже нашел в себе мужество удерживать от ужения других.

Из таких хватающих за сердце и часто постыдных переживаний у меня постепенно сложилось непоколебимое убеждение, что мы можем нести смерть и страдание другому существу только тогда, когда у нас нет иного выхода, и что мы должны испытывать ужас, заставляя страдать и убивая по неразумию. Это убеждение овладевало мною сильнее и сильнее. Я все больше убеждался в том, что мы все, в сущности, так и думаем, но только не осмеливаемся в этом признаться, боясь насмешек над нашей "сентиментальностью" и потому заглушая свой внутренний голос. И я поклялся, что никогда не позволю себе стать бесчувственным и никогда не убоюсь упрека в сентиментальности.

В Мюльхаузене я жил у дядюшки Луи и тети Софи, бездетной пожилой пары. Дядя Луи был сводным братом моего деда с отцовской стороны и моим крестным. В этом своем качестве он и предложил взять меня к себе на все время учебы в гимназии совершенно бесплатно. Это дало возможность моему отцу продолжить мое образование. Иначе у него не было бы для этого средств. Все, что сделали для меня дядя Луи и тетя Софи, взяв меня к себе, я понял только позднее. Вначале же я чувствовал лишь строгость муштры, в тиски которой попал.

Мой дядя был директором ведомства начальных школ в Мюльхаузене и жил в довольно мрачной служебной квартире при центральной школе возле Марияхильфкирхе.

Ранее, около 1855 года, если не ошибаюсь, он долгое время жил в Неаполе. Там он руководил немецко-французской школой, которую тогда сообща содержали французская и немецкая колонии.

Жизнь в доме дяди была расписана до мелочей. После обеда я должен был упражняться на фортепьяно, пока не приходило время вновь отправляться в школу. Покончив вечером с домашними заданиями, я опять усаживался за фортепьяно. "Ты даже не представляешь, как тебе пригодится в жизни музыка",—говорила обычно тетя, погоняя меня к инструменту. Конечно, она не могла и предположить, что спустя много лет именно музыка поможет мне собрать средства для создания госпиталя в тропическом лесу. Только послеобеденное время воскресений обычно посвящалось отдыху. В это время мы совершали прогулки. После этого мне было позволено до десяти часов вечера удовлетворять свою страсть к чтению.

Страсть эта не знала границ. Она преследует меня еще и сейчас. Я не в состоянии выпустить книгу из рук, если начал ее читать, и способен провести за чтением всю ночь. Или уж в крайнем случае я должен пролистать ее до конца. Если она мне нравится, то я тут же перечитываю ее два или три раза подряд.

Мою тетю такое "проглатывание" книг, как она это называла, приводило в ужас. Сама она также питала страсть к чтению, но несколько иного рода. Как бывшая учительница, она читала, чтобы, как она говорила, "наслаждаться стилем, который важнее всего остального". Три часа каждый вечер она вязала на спицах или крючком, положив перед собой раскрытую книгу, час перед ужином, два — после него. Если стиль был очень хорош, то движение спиц замедлялось, как бег лошадей, когда кучер перестает обращать на них внимание. Иногда у нее вырывалось: "О, этот Доде! Ах, этот Торье! Какой стиль! О, какие описания у этого Виктора Гюго!"

При чтении "Семьи Бухгольц" Юлиуса Штинде у нее от смеха по щекам бежали слезы. Но она не засиделась за книгой и четверти часа дольше обычного. В половине одиннадцатого она положила закладку и захлопнула книгу.

Так мы сидели за одним столом и отдавались нашей столь различной страсти к чтению, оставаясь загадкой друг для друга. Заботясь о моем образовании, тетушка контролировала, не слишком ли быстро я вновь дочитал книгу до конца. То добром, то строгостью, а то и саркастическими замечаниями она пыталась отучить меня от "перерывания" книг и обратить к чтению в умеренном темпе. Ничто не помогало. Против своей природы никто не может ничего поделать. Тетушкины представления о чтении меньше всего могли поколебать меня, так как я был убежден, что, глотая книги, мы все равно обращаем внимание на стиль, более того, лучше всего можем различить хорошо и плохо написанное. Если при быстром чтении я поддавался искушению перепрыгивать через предложения или даже целые описания, то решал, что книга написана плохо. Если же был настолько захвачен чтением, что не мог пропустить ни одного предложения, то думал, что стиль хороший. Так я полагаю и сегодня. Однако я опасался изложить тетушке эту мудрость. Я старался не раздражать ее в вопросах чтения. В этом деле она обладала надо мной полной властью. Ведь от нее зависело, буду ли я читать на четверть часа больше или меньше.

Особенно не нравилось ей то, что я с утра принимался за газеты. Но для этого мне отводилось всего четверть часа в то время, когда стол накрывался к ужину и я поэтому должен был прерывать работу над своими уроками. Тут я набрасывался на "Страсбургер пост", "Мюльхаузер тагблат" и "Нойен мюльхаузер цайтунг". Утверждая, что я читаю только романы в литературных приложениях и сообщения об убийствах, тетя хотела вообще запретить мне чтение газет. Но я настаивал, что интересуюсь главным образом политикой, то есть современной историей. Вопрос — мне тогда не было еще и одиннадцати лет — перешел на рассмотрение дяди. "Сейчас посмотрим,— сказал он за ужином,— на самом ли деле парень читает о политике". И начал меня экзаменовать, какие князья сидят на балканских тронах, да как зовут их премьер-министров. Затем я должен был назвать состав трех последних французских правительств. И наконец, мне пришлось пересказать содержание последней речи в рейхстаге Евгения Рихтера. Экзамен за жареным картофелем и салатом я выдержал с блеском. После этого был вынесен вердикт, что я могу читать газеты не только пока накрывают на стол, но и после приготовления заданий. Я, конечно, воспользовался этим и для того, чтобы услаждать себя чтением литературных приложений. Но политика действительно была для меня главным делом. С тех пор дядя начал обращаться со мной, как со взрослым, и за едой мы с ним вели беседы о политике.

Интерес к общественным делам я унаследовал от матери. Она была ревностной читательницей газет. То, что в дни Рождества, Пасхи и на Троицу газеты не выходили, всегда ее огорчало, хотя она была набожной женщиной и со всем усердием предавалась праздничному отдыху.

Так, уже с девятилетнего возраста я тщательно следил за всеми событиями своего времени и сознательно переживал их. Дядины беседы за столом были для меня в то время очень ценны.

В доме моего дяди жила также фройляйн Анна Шеффер, дочь пастора из Мюнстера, преподавательница женской гимназии. Она, со своим умом и дружелюбием, сделала для моего воспитания гораздо больше, чем сама о том подозревала.

Доброе отношение встретил я и в доме моего школьного товарища Эдуарда Остье. Его мать была замечательной женщиной. Несколько лет Остье проводил каникулы на Троицу у нас в Гюнсбахе.

И в доме пастора Матье я также бывал запросто. Его сын, мальчик своеобразный и незаурядный, учился вместе со мной в школе. Как и я, он изучал позже теологию. Он работал преподавателем в мужской гимназии в Цюрихе. Пастор Матье был в высшей степени учен и широко образован.

Кроме этих двух домов, я, собственно, больше нигде не бывал. Тетушка была противницей "шатания по улицам". Первые годы в Мюльхаузене я очень страдал оттого, что был отторгнут от природы. Однажды солнечным мартовским днем, когда таял последний снег, я с тоской смотрел в окно, сидя за столом, где, покончив с послеобеденным чаем, приступил к своим школьным заданиям. Тетя, которая в это время гладила, должно быть, поняла, что со мной творится. Мне показалось, что я ослышался, когда она произнесла: "Пойдем, погуляем немного!" Через мостик канала, в котором еще плавали льдины, мы пошли наверх к Реббергу. Тетя не настаивала на скором возвращении домой. Только когда совсем стемнело, мы повернули назад к дому. Мы почти не разговаривали. Но с этого дня я стал относиться к ней совсем иначе. Теперь я знал, что эта женщина, которая меня столь сурово, иногда даже слишком педантично воспитывала, имеет сердце и понимает мое страстное томление.

Когда я повзрослел, мне стали разрешать в свободные от занятий послеобеденные часы по средам и субботам гулять одному. Я всегда шел на возвышенности, которые так красиво окружали Мюльхаузен с юга, и с тоской смотрел на горы Мюнстерской долины. Часто я встречал там, наверху, старика, который шагал, держа шляпу в руке и позволяя ветру развевать свои седые волосы. Я уже видел его на церковной кафедре. Это был Адольф Штёбер, эльзасский поэт, служивший в Мюльхаузене пастором. Обычно он нес домой букет полевых цветов. Со временем он стал обходиться со мной как со знакомым и позволял пройти часть пути вместе с ним. Сознание того, что я шагаю рядом с живым поэтом, наполняло меня гордостью.

На склоне Ребберга у фрау Остье, матери моего школьного товарища, был большой сад. Сколько прекрасных часов я провел там!

И в Мюльхаузене я вначале также не относился к числу хороших учеников. Я все еще был слишком мечтателен. Мои плохие отметки доставляли родителям много огорчений, но я не находил в себе сил добиться лучших результатов. Меня могли лишить бесплатного места, предоставленного мне как сыну пастора. Моего отца пригласили к директору, который намекнул ему, что, пожалуй, лучше всего было бы забрать меня из гимназии. А я, со своей мечтательностью, не отдавал себе отчета в том, сколько хлопот ему доставляю. Меня удивляло только, что он меня совсем не бранит. Но он был слишком добр и слишком огорчен, чтобы сердиться.

Вот тут-то и появился мой спаситель в образе нового учителя. Его звали доктор Вееман. С первых же дней даже мне с моей рассеянностью стало ясно: этот учитель тщательно готовился к каждому занятию. Он всегда знал, какой материал хочет изложить на уроке, и точно укладывался в отведенное время. И тетради с нашими работами он всегда пунктуально возвращал в назначенный день к нужному часу. Эта сообща поддерживаемая самодисциплина повлияла на меня. Мне было бы стыдно вызвать недовольство этого учителя. Он стал образцом для меня. Спустя три месяца, когда выставлялись четвертные оценки на Пасху, я уже вошел в число лучших учеников, тогда как в рождественском табеле еще был так плох, что моя матушка все рождественские каникулы проходила с заплаканными глазами. Когда г-н Вееман позже перешел из Мюльхаузена в Танн, а потом в Зааргемюнд и Страсбург, я все еще навещал его. Он знал, сколь многим я ему обязан. Вернувшись из Африки в конце войны, в числе первых я собирался посетить его. Но я его больше не встретил. Заболев нервной болезнью от голода, он, как мне рассказали, покончил с собой. Благодаря ему я понял ту истину, которую стремился реализовать в своей воспитательной деятельности: глубокое и до мелочей доходящее сознание долга — это огромная воспитующая сила, позволяющая достичь того, что не могут сделать никакие поучения или наказания. <...>

Из моей жизни и мыслей (1931)

(Эпилог)

Два переживания омрачают мою жизнь. Первое состоит в понимании того, что мир предстает необъяснимо таинственным и полным страдания; второе — в том, что я родился в период духовного упадка человечества. С обоими помогла мне справиться мысль, приведшая меня посредством этического миро- и жизнеутверждения к благоговению перед жизнью. В нем нашла моя жизнь точку опоры и направление.

На том я стою, и так я действую в мире, руководствуясь стремлением сделать человечество посредством мысли духовнее и лучше.

С духом времени я нахожусь в полном разладе, ибо он полон презрения к мысли. Эта его настроенность в известной мере понятна из того, что мышление до сих пор не достигло поставленной цели. Часто оно было почти уверено, что сумело убедительно обосновать гносеологически и этически удовлетворительное мировоззрение. Впоследствии, однако, всегда оказывалось, что это ему не удалось.

Таким образом, могло возникнуть сомнение, будет ли мышление когда-нибудь в состоянии ответить на вопросы, касающиеся мира и нашего отношения к нему, так, чтобы мы были способны придать нашей жизни смысл и содержание.

Однако сегодняшнее презрение к мысли проистекает также и из недоверия к ней. Организованные государственные, социальные и религиозные объединения нашего времени пытаются принудить индивида не основывать свои убеждения на собственном мышлении, а присоединяться к тем, которые они для него предназначили. Человек, исходящий из собственного мышления и поэтому духовно свободный, представляется им чем-то неудобным и тревожащим. Он не предъявляет достаточных гарантий того, что будет вести себя в данной организации надлежащим образом. Все корпорации видят сегодня свою силу не столько в духовной ценности идей, которые они представляют, и в ценности людей, им принадлежащих, сколько в достижении максимально возможных единства и замкнутости. Именно в них надеются они обрести наибольшую силу сопротивления и действенность.

Поэтому дух времени чувствует не тревогу, а радость от того, что мышление кажется столь не соответствующим своей задаче. Он не засчитывает ему того, что оно уже сделало при всем своем несовершенстве. Он не принимает во внимание того, что весь достигнутый духовный прогресс — результат работы мысли. Он не учитывает, что оно способно совершить в будущем то, что ему еще не удалось сделать. Дух времени не разрешает себе подобных предположений. Для него речь идет только о том, чтобы любым способом дискредитировать индивидуальное мышление. Все происходит по библейскому изречению: "У кого нет, у того отымется даже то, что он имеет".

Итак, современный человек всю жизнь испытывает воздействие сил, стремящихся отнять у него доверие к собственному мышлению. Сковывающая его духовная несамостоятельность царит во всем, что он слышит и читает; она — в людях, которые его окружают, она — в партиях и союзах, к которым он принадлежит, она — в тех отношениях, в рамках которых протекает его жизнь. Со всех сторон и разнообразнейшими способами его побуждают брать истины и убеждения, необходимые для жизни, у организаций, которые предъявляют на него права. Дух времени не разрешает ему прийти к себе самому. Он подобен световой рекламе, вспыхивающей на улицах больших городов и помогающей компании, достаточно состоятельной для того, чтобы пробиться, оказывать на него давление на каждом шагу, принуждая покупать именно ее гуталин или бульонные кубики.

Итак, дух времени способствует скептическому отношению современного человека к собственному мышлению, делая его восприимчивее к авторитарной истине. Этому постоянному воздействию он не может оказать нужного сопротивления, поскольку он является сверхзанятым, несобранным, раздробленным существом. Кроме того, многосторонняя материальная зависимость воздействует на его ментальность таким образом, что в конце концов он теряет веру в возможность самостоятельной мысли.

Он также утрачивает доверие к самому себе из-за того давления, которое оказывает на него чудовищное, с каждым днем возрастающее знание. Он более не в состоянии ассимилировать обрушивающиеся на него сведения, понять их, он вынужден признавать истиной что-то непостижимое. При таком подходе к научным истинам он испытывает соблазн признать недостаточной свою способность суждения и в делах мысли.

Так в силу обстоятельств мы оказываемся в оковах времени.

Буйно всходят посевы скептицизма. Современный человек не имеет более доверия к самому себе. Его самоуверенность скрывает огромную духовную неустойчивость. Несмотря на все свои достижения в материальной сфере, это все же нереализованный человек, ибо он не находит применения своей способности мышления. И непонятно, как могло наше поколение, столь многого достигшее в науке и технике, так пасть духовно, чтобы отказаться от мысли.

И вот в это время, которое рассматривает все рациональное и свободомыслящее как что-то смешное, незначительное, устаревшее, давно преодоленное и которое осмеивает даже установленные в XVIII столетии неотчуждаемые права человека,— в это время я признаюсь в том, что доверяю рациональному мышлению.

Я осмеливаюсь сказать нашему поколению, что ему не следует думать, будто оно покончило с рационализмом потому, что он вынужден был уступить место сначала романтизму, а затем подчиняющей себе все сферы как духовной, так и материальной жизни реальной политике. И то, что оно совершило все безумства этой реальной мировой политики, очутившись из-за нее на грани духовного и материального оскудения, подтверждает необходимость для него довериться наконец новому, более глубокому и действенному, чем прежний, рационализму и искать в нем спасения.

Отказ от мышления — свидетельство духовного банкротства. Неверие в возможность рационального познания истины ведет к скептицизму. Те, кто способствуют этому, питают надежду на то, что люди, отказавшись от самостоятельно познанной истины, будут принуждены принять авторитарно навязываемый им пропагандистский суррогат истины.

Этот расчет ложен. Тот, кто открывает шлюзы потоку скепсиса, не вправе ожидать, что сумеет затем его остановить. Лишь ничтожная часть потерявших надежду достигнуть истины благодаря собственному мышлению найдет замену ей в заимствованной истине. Основная же масса останется скептичной. Она потеряет вкус к истине и потребность в ней и будет оставаться в безмыслии, колеблясь между различными мнениями.

Но и заимствование авторитарной истины с фиксированным духовным и этическим содержанием не уничтожит, а только прикроет скептицизм. Противоестественное состояние, когда человек не верит им самим познанной истине, будет сохраняться и оказывать воздействие. Здание истины не может быть сооружено на зыбкой почве скепсиса. Все больше и больше проникаясь скептицизмом, наша духовная жизнь прогнивает. Поэтому мы и живем в мире, который полон лжи. Нас губит стремление организовать и истину.

Заимствованная истина ставшего доверчивым скепсиса не имеет качеств истины, возникшей в мышлении. Это истина внешняя и застывшая. Она может воздействовать на человека, но не в состоянии слиться с ним внутренне. Живая истина только та, что возникает в мышлении. Подобно дереву, год за годом каждый раз заново приносящему те же самые плоды, мышление должно постоянно вновь и вновь нести ценные идеи. Наше же время пытается представить плодоносящим бесплодное дерево скептицизма, привязывая к его ветвям плоды истины.

Лишь будучи уверенными в способности нашего индивидуального мышления достичь истины, мы становимся способными воспринять ее. Свободное и глубокое мышление не подвержено субъективизму. Наряду со своими собственными идеями оно несет в себе как свое знание и те, которые традиционно признаются истинными. Стремление быть правдивым должно стать столь же сильным, как и стремление к истине. Только то время, которое имеет мужество быть правдивым, может обладать истиной как духовной силой. Правдивость есть фундамент духовной жизни. Наше поколение, недооценив мышление, утратило вкус к правде, а с ним вместе и истину. Помочь ему можно, только вновь наставляя его на путь мышления. Поскольку я уверен в этом, я восстаю против духа времени и убежденно принимаю на себя ответственность за возжигание огня мысли.

Мышление по самой своей природе особым образом побуждает благоговение перед жизнью вступить в бой со скептицизмом. Оно элементарно.

Элементарно мышление, исходящее из фундаментальных вопросов отношения человека к миру, смысла жизни и сущности добра. Оно непосредственным образом связано с движением мысли каждого человека. Оно восходит к ней, расширяет и углубляет ее.

Такое элементарное мышление мы находим в стоицизме. Когда в студенческие годы я изучал историю философии, мне было трудно освободиться от обаяния стоицизма и продолжить путь в следующие за ним и столь отличные от него системы мышления. Правда, его результаты не могли меня удовлетворить, но у меня было ощущение, что этот простой способ философствования является истинным, я не мог понять, как люди могли от него отказаться.

Стоицизм кажется мне великим учением потому, что он идет к своей цели прямым путем; что он всем понятен и одновременно глубок; что он довольствуется истиной, признав ее таковой, пусть даже она не до конца удовлетворительна; что он этой истине, которой с такой серьезностью отдается, сообщает жизнь; что он обладает духом правдивости; что он побуждает людей к сосредоточенности и самоуглубленности; что он будит в них сознание ответственности. Я признал и ощутил истину основной мысли стоицизма, утверждающей, что человек должен прийти к духовной связи с миром и соединиться с ним. По своей сущности стоицизм является натурфилософией, которая при этом достигает глубин мистики.

Таким же образом, как мышление стоицизма, я воспринял и мысль Лао-цзы, когда познакомился с его книгой "Дао-дэ-цзин". И для Лао-цзы речь идет о том, чтобы человек посредством элементарного мышления пришел к духовному отношению к миру и сохранил в ходе всей своей жизни это единение с ним. Греческий и китайский стоицизм по существу родственны. Они различаются только тем, что греческий стоицизм возник на основе развитого логического мышления, а китайский — неразвитого, но удивительно глубокого и интуитивного.

Это элементарное мышление, выступившее как в европейской, так и в неевропейской философии, не смогло, однако, сохранить за собой лидерство, а должно было передать его неэлементарному мышлению. Оно не смогло пробиться потому, что его результаты были неудовлетворительны. Это мышление не могло осмыслить стремление к действию и этическому поступку, таящееся в воле к жизни духовно развитого человека. Поэтому греческий стоицизм ограничивается идеалом резиньяции, а Лао-цзы — столь необычной для нас, европейцев, благой бездеятельностью.

Собственно, вся история философии состоит в том, что мысли этического миро- и жизнеутверждения, которые естественным образом присутствуют в человеке, не могут быть удовлетворительно согласованы с результатом простого логического размышления о человеке и его отношении к миру, поскольку не могут быть в нем постигнуты. Поэтому мышление пытается прокладывать обходные пути в надежде достигнуть цели. Так наряду с элементарным возникает многостороннее неэлементарное мышление, которое охватывает первое и часто его полностью покрывает.

Обходные пути, прокладываемые мышлением, направлены преимущественно на попытку такого объяснения мира, которое должно подтвердить осмысленность воли к этическому действию в мире. В позднем стоицизме Эпик-тета и Марка Аврелия, в рационализме XVIII столетия и у Конфуция, Мэн-цзы и других китайских мыслителей философия, исходящая из элементарного отношения человека к миру, достигла этического миро- и жизнеутверждения, сведя происходящее в мире к мировой воле, преследующей этическую цель, а людей поставила на службу этой воле. В мышлении брахманов, Будды, как и вообще в индийских системах, и в философии Шопенгауэра дается другое объяснение мира, согласно которому развертывающееся в пространстве и времени бытие бессмысленно и должно быть уничтожено. Таким образом, осмысленным отношением человека к миру будет его умирание для мира и для жизни.

Рядом с таким мышлением, остающимся по меньшей мере в своей исходной точке и по своим интересам элементарным мышлением, формируется, особенно в европейской философии, мышление, которое совершенно неэлементарно уже тем, что оно более не ставит в центр внимания вопрос об отношении человека к миру. Оно интересуется теоретико-познавательными проблемами, логическими спекуляциями, естественными науками, психологией, социологией или чем-либо другим, как будто философия занимается решением этих вопросов самих по себе. Или как будто она состоит только в рассмотрении и обобщении результатов различных наук. Вместо того чтобы побуждать человека к постоянным размышлениям о себе самом и своем отношении к миру, эта философия сообщает ему результаты теории познания, логических умозаключений, естественных наук, психологии или социологии как нечто такое, что может служить ориентиром для понимания жизни и отношения к миру. Все это она преподносит ему так, как будто он не является существом, которое живет в этом мире и ощущает себя его частью, но выступает созерцателем, стоящим где-то рядом с ним.

Так как эта неэлементарная европейская философия рассматривает проблему отношения человека к миру из какой-то произвольно выбранной точки или же просто проходит мимо нее, она несет в себе нечто разобщенное, неспокойное, искусственное, эксцентричное и фрагментарное. Но одновременно она является самой богатой и универсальной. В своих следующих друг за другом и проникающих друг в друга системах, полусистемах и несистемах она завоевывает всесторонний взгляд на проблему мировоззрения. Она настолько предметна, насколько глубже других философий подходит к вопросам естествознания, истории и этики.

Грядущая мировая философия возникает не столько из противоположности европейского и неевропейского мышления, сколько из различия элементарной и неэлементарной мысли.

Несколько в стороне в духовной жизни нашего времени стоит мистика. По своей сути она является элементарным мышлением, потому что непосредственным образом направлена на достижение человеком духовного отношения к миру. Но она сомневается в том, что это возможно в рамках логического мышления, и поэтому возвращается к интуиции, где может найти свое проявление и фантазия. В определенном смысле мистика до сих пор возвращалась к такому мышлению, которое искало обходные пути. Но так как мы признаем истинным только такое знание, которое возникает в ходе логического мышления, то содержащиеся в такой мистике убеждения, в силу того способа, каким они ею выражаются и обосновываются, не могут стать нашим духовным достоянием. Кроме того, они и сами по себе неудовлетворительны. Для всей предшествующей мистики справедливо признать, что ее этическое содержание слишком ничтожно. Она, правда, приводит человека на путь самоуглубления. Но не на путь живой этики. Истина мировоззрения доказывается тем, что духовное отношение к бытию и миру, к которому мы приходим благодаря мировоззрению, преобразует нас в глубоко духовных людей, обладающих деятельной этикой.

Ни неэлементарное мышление, идущее окольным путем, через объяснение мира, ни мистико-интуитивная мысль не могут противостоять безмыслию нашего времени. Власть над скепсисом дана только элементарному мышлению, которое подхватывает и развивает естественную рефлексию, присущую многим людям. Напротив, неэлементарное мышление, предписывающее им свои результаты, не в состоянии сохранить их собственное мышление и заменяет его другим. Это заимствование другого мышления ведет к нарушению и ослаблению собственной мысли. Оно является шагом на пути к заимствованию истины и шагом к скептицизму. Так с энтузиазмом принятые в свое время великие системы немецкой философии в начале XIX века подготовили почву для развития скептицизма.

Сделать людей снова мыслящими — значит вновь разрешить им поиски своего собственного мышления, чтобы таким путем они попытались добыть необходимое им для жизни знание. Идея благоговения перед жизнью ведет к обновлению элементарного мышления. Поток, так долго прокладывавший себе путь в подпочвенных глубинах, вновь вышел на поверхность.

То, что элементарное мышление пришло теперь к этическому миро- и жиз-неутверждению, к которому прежде тщетно стремилось, не результат самообмана, ибо тем самым оно обрело предметность.

Прежде оно расходилось с миром как только с совокупностью происходящего. С этой совокупностью происходящего человек не мог вступить в иное духовное отношение, чем то, где он пытался путем резиньяции духовно освободиться от естественного для него состояния подчиненности. При таком миропонимании он не мог приписать своим поступкам никакого смысла. Никакими соображениями он не мог побудить себя служить давящей его тотальности происходящего. Путь к миро- и жизнеутверждению, а также к этике был для него закрыт. Но то, чего элементарное мышление не смогло достичь естественным путем, перегороженным безжизненным и неполным представлением о мире, оно попыталось затем вымучить, безуспешно, каким-либо его объяснением. Это как поток, который на своем пути к морю бывает удержан горами. Его воды пытаются найти обходной путь. Тщетно. Они опять и опять попадают в новые долины, заполняя их. И только через столетия поднявшейся воде удается прорыв.

Мир — это не одна лишь сумма событий, но и жизнь. К жизни мира, в той мере, в какой она вторгается в мое жизненное пространство, я отношусь не только страдательно, но и деятельно. Становясь на путь служения живому, я прорываюсь к осмысленному, направленному на мир действию.

И каким бы простым и самоочевидным ни казалось замещение застывшего миропонимания действительным, полным жизни миром, после того как оно уже произошло, потребовалась все же длительная эволюция, прежде чем это стало возможным. Как глыба поднявшейся из моря горной породы становится видимой лишь тогда, когда постепенно смываются дождем покрывающие ее известняковые наслоения, так и в вопросах мировоззрения предметное мышление проступает из-под беспредметного.

Идея благоговения перед жизнью предстает как предметное решение предметно поставленного вопроса, поскольку человек и мир принадлежат друг другу. О мире человек знает только то, что все существующее, как и он сам, есть проявление воли к жизни. К этому миру он стоит в отношении как пассивности, так и активности. С одной стороны, он подчинен происходящему, которое дано ему в этой тотальности жизни, с другой стороны, он способен воздействовать на вторгающуюся в его область жизнь сдерживающим или побуждающим, уничтожающим или сохраняющим образом.

Единственная возможность придать своему бытию какой-либо смысл состоит в том, чтобы поднять свое естественное отношение к миру до уровня духовного. Как страждущее существо, человек становится в духовное отношение к миру посредством резиньяции. Подлинное смирение достигается тем, что человек в своей подчиненности происходящему в мире пробивается к внутренней свободе от сил, владеющих внешним слоем его бытия. Внутренняя свобода помогает ему обрести силу, чтобы преодолеть все трудности и прийти к высокой духовности, самоуглубленности, очищению, спокойствию и умиротворенности. Таким образом, резиньяция является духовным и этическим утверждением собственного бытия. Только человек, прошедший через смирение, способен к мироутверждению.

Как деятельное существо, человек вступает в духовные отношения к миру, проживая свою жизнь не для себя, но вместе со всей жизнью, которая его окружает, чувствуя себя единым целым с нею, соучаствуя в ней и помогая ей, насколько он может. Он ощущает подобное содействие жизни, ее спасению и сохранению как глубочайшее счастье, к которому он может оказаться причастен.

Стоит человеку задуматься над загадочностью своей жизни и над теми отношениями, которые существуют между ним и другими заполняющими мир жизнями, и он почувствует благоговение перед своей собственной жизнью и перед любой другой жизнью, которая с ней соприкасается. И это благоговение перед жизнью он воплотит в этическом миро- и жизнеутверждении. Его бытие станет тогда во всех отношениях труднее, чем если бы он жил только для себя, но вместе с тем и богаче, полнее и счастливее. Вместо жизни, влекомой общим течением, он теперь углубляется в действительное проживание жизни.

Непосредственно и неотвратимо процесс рефлексии над жизнью и миром ведет к благоговению перед жизнью. Она не допускает никаких других выводов, которые могли бы вести в каком-то другом направлении.

Если же ставший мыслящим человек попытается остаться влекомым общим течением жизни, то это удастся лишь при том условии, что он откажется мыслить и вновь погрузится в пучины безмыслия. Но, продолжая оставаться мыслящим, он не сможет не прийти к благоговению перед жизнью. Любое мышление, ведущее человека к скептицизму или к жизни без этического идеала,— это не мышление, а лишь принимающая вид мышления бессмыслица, которая обнаруживает себя отсутствием интереса к таинствам жизни и мира.

Благоговение перед жизнью содержит в себе смирение, миро- и жизнеут-верждение и этику — три основных элемента мировоззрения как три взаимозависимых результата мышления.

Существовали мировоззрения резиньяции; мировоззрения миро- и жи-знеутверждения и мировоззрения, которые стремились удовлетворять требованиям этики. Но ни одно из них не могло объединить воедино все три элемента. Это стало возможным лишь тогда, когда все эти три элемента были поняты в своей основе как всеобщее выражение благоговения перед жизнью и осознаны как три взаимосвязанные составляющие ее содержания. Смирение и миро- и жизнеутверждение не обладают собственным бытием наряду с этикой, но являются ее нижними октавами.

Возникнув из предметного мышления, этика благоговения перед жизнью является предметной и ставит человека в постоянное и предметное противоречие с действительностью.

На первый взгляд кажется, будто благоговение перед жизнью — что-то слишком всеобщее и нежизненное, чтобы оно могло сформировать содержание живой этики. Но мышление должно заботиться не о том, достаточно ли живо звучат его выражения, а лишь о том, являются ли они точными и соответствующими жизни. Кто испытает воздействие этики благоговения перед жизнью, тот почувствует, какой огонь таит в себе нежизненность ее требований. Этика благоговения перед жизнью — это универсальная этика любви. Это осознанная во всей своей логической необходимости этика Иисуса.

Ее могут упрекнуть также в том, что она придает естественной жизни слишком большую ценность. На это можно возразить, что ошибкой всех прежних этик было то, что они не могли признать жизнь, с которой имели дело, жизнь как таковую, несущей в себе свою таинственную ценность. Духовная жизнь идет нам навстречу в природном бытии. Благоговение перед жизнью относится как к ее природным, так и духовным проявлениям... Человек в притче Иисуса спасает не душу потерянной овцы, но саму ее. Благоговение перед естественной жизнью неизбежно влечет за собой также благоговение перед духовной жизнью.

Особенно странным находят в этике благоговения перед жизнью то, что она не подчеркивает различия между высшей и низшей, более ценной и менее ценной жизнью. У нее есть свои основания поступать таким образом.

Попытка установить общезначимые ценностные различия между живыми существами восходит к стремлению судить о них в зависимости от того, кажутся ли они нам стоящими ближе к человеку или дальше, что, конечно, является субъективным критерием. Ибо кто из нас знает, какое значение имеет другое живое существо само по себе и в мировом целом?

Если последовательно проводить такое различение, то придется признать, будто имеется лишенная всякой ценности жизнь, которой можно нанести вред и даже уничтожить ее без всяких последствий. А потом к этой категории жизни можно будет причислить в зависимости от обстоятельств те или иные виды насекомых или примитивные народы.

Для истинно нравственного человека всякая жизнь священна, даже та, которая с нашей человеческой точки зрения кажется нижестоящей. Различие он проводит только от случая к случаю и в силу необходимости, когда жизнь ставит его в ситуацию выбора, какую жизнь он должен сохранить, а какой — пожертвовать. При этом он должен сознавать, что решение его субъективно и произвольно, и это обязывает его нести ответственность за пожертвованную жизнь.

Я радуюсь новому лекарству от сонной болезни, которое дает мне возможность сохранить жизнь там, где прежде я вынужден был наблюдать долгое и мучительное угасание. Но каждый раз, когда я рассматриваю под микроскопом возбудителей сонной болезни, я не могу не думать, что обязан истребить эту жизнь, дабы сохранить другую.

Я покупаю у туземцев птенца скопы, которого они поймали на прибрежной отмели, чтобы спасти его от жестоких рук, но теперь я должен решать, оставить ли его умирать с голоду или же убивать ежедневно множество рыбок, чтобы сохранить ему жизнь. Я решаюсь на последнее. Но каждый день я ощущаю тяжесть своей ответственности за принесение в жертву одной жизни ради другой.

Находясь вместе со всеми живыми существами под действием закона самораздвоения воли к жизни, человек все чаще оказывается в положении, когда он может сохранить свою жизнь, как и жизнь вообще, только за счет другой жизни. Если он руководствуется этикой благоговения перед жизнью, то он наносит вред жизни и уничтожает ее лишь под давлением необходимости и никогда не делает этого бездумно. Но там, где он свободен выбирать, человек ищет положение, в котором он мог бы помочь жизни и отвести от нее угрозу страдания и уничтожения.

Но особую радость доставляет мне, с детства преданному движению защиты животных, то, что универсальная этика благоговения перед жизнью признает сострадание к животному — многократно осмеянное как сентиментальность— свойственным каждому мыслящему человеку. Все предшествующие этические учения останавливались перед проблемой отношения человека и животного, либо не понимая ее, либо не видя возможности решения. Даже в тех случаях, когда они считали правильным сострадание к живым существам, они не знали, как реализовать его, потому что были ориентированы, собственно, лишь на отношение человека к человеку.

Придет ли наконец время, когда общественное мнение не будет больше терпеть массовых развлечений, состоящих в мучении животных?

Развиваемая мышлением этика оказывается, таким образом, не "сообразной разуму", а иррациональной и энтузиастической. Она не обносит колышками разумно отмеренный круг обязанностей, а возлагает на человека ответственность за всю окружающую его жизнь и предписывает ему делать все, чтобы помочь ей.

Глубокое мировоззрение мистично в той мере, в какой оно ставит человека в духовное отношение к бесконечному. Мировоззрение благоговения перед жизнью является этической мистикой. Оно позволяет осуществить единение с бесконечным посредством этического действия. Эта этическая мистика возникает в рамках логического мышления. Когда наша воля к жизни становится мыслящей и задумывается о себе и о мире, тогда жизнь мира, насколько она вторгается в наше пространство, мы проживаем в нашей жизни, а нашу волю к жизни через деяние жертвуем бесконечной воле к жизни. Рациональное мышление, погружаясь в глубину, с необходимостью оканчивает иррациональной мистикой. Оно имеет дело с жизнью и миром, а они оба — иррациональные величины.

В мире бесконечная воля к жизни открывается нам как воля Творца, которая полна для нас темных и мучительных загадок, а в нас — как воля к любви, которая через нас стремится устранить самораздвоенность воли к жизни.

Итак, мировоззрение благоговения перед жизнью имеет религиозный характер. Человек, исповедующий и практикующий его, является элементарно верующим.

Эта религиозно ориентированная деятельная этика любви и духовная самоуглубленность делают мировоззрение благоговения перед жизнью сущност-но родственным христианскому мировоззрению. Тем самым создается возможность для христианства и рационального мышления вступить друг с другом в более продуктивные для духовной жизни отношения, чем это было до сих пор.

Ранее, во времена рационализма XVIII века, христианство уже пыталось вести диалог с мышлением. И побудило его к этому то, что мышление выступило с энтузиастической, религиозно ориентированной этикой. В действительности же мышление не само выработало эту этику, а бессознательно переняло ее у христианства. Когда же со временем оно вынуждено было ограничиться своей собственной этикой, эта последняя оказалась столь мало жизненной и религиозной, что обнаружила не так уж много общего с христианской этикой. После этого отношения между христианством и мышлением были прерваны.

Сегодня же положение таково, что христианство совершенно замкнулось на себе самом и занято лишь проблемой действенности своих идей как таковых. Оно больше не заинтересовано в том, чтобы доказывать их соотнесенность с мышлением, но пытается представить их стоящими вне и над ним. Тем самым оно теряет связь с духовной жизнью времени и возможность оказывать на нее какое-либо влияние.

Мировоззрение благоговения перед жизнью вновь ставит перед христианством вопрос, хочет ли оно идти дальше вместе с мышлением, имеющим этический и религиозный характер.

Христианство нуждается в мышлении, чтобы обрести собственное самосознание. Столетиями оно хранило заповедь любви и милосердия как переданную ему свыше истину, не восставая, однако, во имя ее против рабства, костров, на которых сжигали ведьм, пыток и других проявлений бесчеловечности времен античности и средневековья. Только под воздействием мысли Просвещения оно вступило в борьбу за человечность. И оно не должно забывать об этом, если хочет преодолеть искушение возвыситься над мышлением.

Сегодня принято говорить только о том "обмирщении", которое христианство пережило в век рационализма. Справедливость, однако, требует признать, что в значительной мере это обмирщение компенсировалось тогда достижениями христианства. Сегодня же вновь возобновлены пытки. В большинстве государств юстиция молчаливо терпит то положение, когда перед собственно юридической процедурой и наряду с ней полицейские и тюремные власти прибегают к гнуснейшим мучениям с целью вырвать признание у обвиняемых. Ежечасная сумма испытываемых из-за этого страданий просто невообразима. Против возобновления пыток современное христианство не выступает даже на словах, не говоря уж о делах; оно, впрочем, едва ли борется и с современными суевериями. Если бы оно, однако, решилось на то и другое, как пыталось это сделать христианство XVIII столетия, то оказалось бы бессильным здесь что-либо предпринять, ибо оно утратило власть над духом нашего времени.

И это бессилие современного христианства, противоречащее его духовной и этической сущности, разочаровывает тем больше, что христианство как церковь из года в год укрепляет свое внешнее положение в мире. В этой новой разновидности обмирщения оно приспосабливается к духу времени. Подобно другим организованным структурам, оно стремится посредством все более мощной и интегрированной организации заявить о себе как исторически и реально данной силе. И с достижением внешнего могущества оно в равной мере утрачивает внутреннее, духовное.

Христианство не может заменить мышление, оно должно применить его в качестве своей предпосылки.

Само по себе оно не в состоянии победить безмыслие и скептицизм. Восприимчиво к непреходящему в своих мыслях только то время, которое несет в себе проистекающее из мышления элементарное благочестие. Как поток сохраняется от исчезновения тем, что его питают грунтовые воды, так же и христианство нуждается в грунтовых водах элементарной благочестивости мышления. Подлинную духовную силу оно обретет только тогда, когда людям не будет закрыт путь от мысли к религии.

О себе самом я могу сказать, что именно мышление помогло мне остаться религиозным человеком и христианином.

Мыслящий человек относится к традиционной религиозной истине свободнее, чем немыслящий; но глубину и непреходящую значимость ее он схватывает живее, чем последний.

Сокровенная суть христианства, возвещенного Иисусом и постигаемого мышлением, та, что только благодаря любви мы можем достичь общности с Богом. Любое живое познание Бога восходит к тому, что мы сердцем ощущаем Его как волю к любви.

Тот, кто понял, что идея любви — духовный свет, нисходящий к нам из бесконечности, перестает требовать от религии полного знания о сверхчувственном. Конечно, его волнуют вечные вопросы: что есть зло в мире, как соединяются в Боге, первооснове бытия, воля творения и воля любви, как соотносятся друг с другом духовная и материальная жизнь, как может наше бытие являться преходящим и в то же время — непреходящим? Но такой человек в состоянии отстранить от себя эти вопросы, как ни болезнен для него отказ от их решения. Познание духовного бытия в Боге через посредство любви — вот то единственное, что ему необходимо.

"Любовь никогда не перестает... хотя и знание упразднится",— говорит ап. Павел.

Чем глубже вера, тем менее притязательна она в познании сверхчувственного. Она как путь, который огибает вершины, а не ведет через них.

Опасения, что христианство, приняв идущую из мышления набожность, впадет в пантеизм, безосновательны. Любое живое христианство пантеистично в той мере, в какой оно должно рассматривать все, что есть, как сущее в первооснове всего бытия. Но одновременно любая этическая религиозность возвышается над всей пантеистической мистикой тем, что она не находит Бога любви в природе, а знает о Нем лишь потому, что Он являет Себя в нас как воля к любви. Первооснова бытия, как оно выступает в природе, для нас всегда есть нечто внеличностное. Но к первооснове бытия, которое проявляется в нас как воля к любви, мы относимся как к этической личности. Теизм не противостоит пантеизму, а возникает из него, как этически определенное из природно неопределенного.

Безосновательно также опасение, что прошедшее через мышление христианство не сможет с достаточной серьезностью довести до сознания человека его греховность. Сознанием греховности проникаются отнюдь не тогда, когда больше всего говорят о ней. В Нагорной проповеди сказано об этом немного. Но само стремление освободиться от грехов и очиститься сердцем, которое Иисус вложил в прославление блаженств, делает эти последние великой проповедью покаяния, извечно обращенной к человеку.

Если же христианство следуя каким-то традициям или в силу неких соображений избежит взаимослияния с этико-религиозным мышлением, то это станет величайшим несчастьем как для него самого, так и для всего человечества.

Христианство должно быть преисполнено духом Иисуса, должно одухотворяться им как живая религия самоуглубления и любви, каковой оно изначально и является. Только в таком своем качестве оно сможет стать закваской духовной жизни человечества. То, что за истекшие девятнадцать столетий предстало миру как христианство, было только начальным его этапом, полным слабостей и заблуждений, а не совершенным христианством в духе Христовом.

И я, с глубочайшей любовью преданный христианству, хочу служить ему верой и правдой. Я вовсе не пытаюсь выступить на его защиту с искривленным и ржавым мечом христианской апологетики, не ищу оружия в арсеналах апологетической мысли, но стремлюсь к тому, чтобы оно, во всеоружии духа истинности, выступило против своего прежнего ложного мышления, дабы прийти тем самым к осознанию своей подлинной сущности.

Я питаю надежду на то, что становление такого элементарного мышления, исходящего из этико-религиозной идеи благоговения перед жизнью, будет способствовать сближению христианства и мысли.

На вопрос о том, пессимист я или оптимист, я отвечаю, что мое познание пессимистично, а мои воля и надежда оптимистичны.

Я пессимистичен, глубоко переживая бессмысленность — по нашим понятиям — всего происходящего в мире. Лишь в редчайшие мгновения я поистине радуюсь своему бытию. Я не могу не сопереживать всему тому страданию, которое вижу вокруг себя, бедствиям не только людей, но и всех вообще живых созданий. Я никогда не пытался избежать этого сострадания. Мне всегда казалось само собой разумеющимся, что мы все вместе должны нести груз испытаний, предназначенных миру. Уже в гимназические годы мне было ясно, что меня не могут удовлетворить никакие объяснения зла в мире, что все они строятся на софизмах и, по существу, не имеют иной цели, кроме той, чтобы люди не так живо сопереживали страданиям вокруг себя. Я никогда не мог понять, почему такой мыслитель, как Лейбниц, предложил столь жалкое объяснение, признав, что хотя этот мир и нехорош, но все же он—лучший из возможных миров.

Как ни занимала меня проблема страдания в мире, я, однако, не потерялся в догадках над ней, а твердо держался той мысли, что каждому из нас позволено кое-что уменьшить в этом страдании. Так постепенно я пришел к выводу, что единственное доступное нашему пониманию в этой проблеме, заключается в следующем: мы должны идти своей дорогой, не отступаясь от стремлений принести искупление этим страданиям.

Я пессимист также и в оценке современного состояния человечества. Я не могу позволить убедить себя в том, что оно не так плохо, как кажется, но ясно осознаю, что мы находимся на пути, который приведет нас, если мы и дальше будем следовать по нему, к какой-нибудь новой разновидности средневековья. Я отчетливо представляю себе всю глубину духовного и материального оскудения, к которому пришло человечество, отказавшись от мысли о грядущем разумном идеале. И все же я остаюсь оптимистом. Я не утратил неистребимой детской веры в истину. Я по-прежнему уверен, что исповедующий истину дух сильнее власти обстоятельств. Я считаю, что у человечества нет иной судьбы, кроме той, которую оно сознательно готовит себе. Поэтому я не верю в то, что ему предопределено до конца пройти путь падения.

Если найдутся люди, способные восстать против духа безмыслия, личности, достаточно чистые и глубокие для того, чтобы утвердить идеалы этического прогресса как действенную силу,— тогда-то и начнется работа духа, формирующая новое сознание человечества.

И моя вера в силу истины и духа — это вера в будущее человечества. Этическое миро- и жизнеутверждение неизменно несет в себе оптимистическую волю и надежду. Поэтому оно бесстрашно взирает на мрачную действительность во всей ее реальной неприглядности.

Моему же собственному бытию столь щедро отпущено забот, лишений и печали, что, будь мои нервы менее крепкими, я сломался бы под их тяжестью. С трудом несу я свой груз усталости и ответственности, годами сгибающий мои плечи. Мало что из моей жизни могу я уделить для себя самого. Нет даже времени, которое я мог бы посвятить жене и ребенку.

Но мне даровано счастье служить милосердию, видеть плоды своего труда, ощущать любовь и доброту людей, иметь рядом верных помощников, признавших мое дело своим, обладать здоровьем, позволяющим справляться с напряженнейшим трудом, сохранять неизменным внутреннее равновесие и спокойствие и не утратить энергию духа, действующего осознанно и по зрелом размышлении. И я считаю также подарком судьбы, что мне дано осознать все то счастье, что выпало на мою долю, и не сетовать на жизнь за те жертвы, что я вынужден приносить во имя его.

Меня глубоко радует и то, что я свободен в своих действиях, в то время как уделом столь многих становится гнетущая несвобода, и то, что я, занятый материальным трудом, могу все же сохранять активность в духовной сфере. Обстоятельства моей жизни так или иначе создают благоприятные предпосылки для творчества. Я благодарен им за это и хотел бы оказаться достойным предоставляемых мне возможностей.

Что еще из трудов, которые я взял на себя, удастся мне завершить?

Мои волосы начинают седеть. Мое тело становится все чувствительнее к тем тяготам, которым я его подвергаю, и к растущему грузу лет.

С благодарностью оглядываюсь я на те времена, когда мне не нужно было экономить силы и я мог без отдыха заниматься физическим и умственным трудом. Спокойно и смиренно всматриваюсь я в будущее, надеясь не встретить неподготовленным (если это мне будет даровано) то время, когда силы откажут мне. И своей деятельностью, и своими страданиями мы призваны доказывать могущество людей, обретших Мир, который превыше разума.

Ламбарене, 7 марта 1931 года

-------------------

* В древнееврейском языке слова "луч" и "рог" — омонимы. Изображение пророка Моисея с рогами вместо лучей света — следствие известной ошибки перевода и встречается в старых изданиях Библии.— Перев.

Из кн. "БЛАГОГОВЕНИЕ ПЕРЕД ЖИЗНЬЮ", Москва, "Прогресс", 1992

Перевод Е.Е.Нечаевой-Грассе


[ Вернуться к списку ]


Заявление Московской Хельсинкской группы и "Портала-Credo.Ru"









 © Портал-Credo.ru 2002-17 Рейтинг@Mail.ru  Rambler's Top100  Яндекс цитирования