Наше Кредо Репортаж Vox populi Форум Сотрудничество Подписка
Сюжеты
Анонсы
Календарь
Библиотека
Портрет
Комментарий дня
Мнение
Мониторинг СМИ
Мысли
Сетевой навигатор
Библиография
English version
Українська версiя



Лента новостей
БиблиотекаАрхив публикаций ]
Распечатать

А. Диесперов. Блаженный Иероним и его век. Главы 4-6. [агиография]


IV

В начале работы мы давали краткий очерк римского общества в IV веке. Что могло родиться от соединения подобной упадочной цивилизации и учения Христа? Было ли последнее настолько могущественно, чтобы духовно победить и внутренне возродить первую? Сочинения Иеронима драгоценны в том отношении, что они дают ответ на подобные вопросы. Ответ этот близок к отрицательному, и мы несколько даже испуганно читаем эти материалы эпохи, этот почти обвинительный акт против христианства того времени, написанный рукой большого таланта и пламенно верующего человека.

Когда Иероним сообщает нам о том, что знатная римлянка бьет нищую за раздачей милостыни ["...между тем старуха, обремененная годами и лохмотьями, после получения милостыни забегает вперед, как это обыкновенно и делается, чтобы получить вторую монету, и когда до нее доходит очередь, получает кулак и расплачивается кровью за свое преступление""] — мы даже не удивляемся: трудно было так скоро утратить "волю к власти" людям, выросшим на руках рабов. Но вот перед нами проходят вереницы духовных лиц — лизоблюдов, лихоимцев, клеветников, — и читателю становится как-то не по себе, и он начинает понимать, почему Иероним бежал из Рима и звал всех в монастырь,  в пустыню, в Вифлеем.

Остановимся  на  этих его  изображениях.

"Есть иные — говорю о людях моего состояния — которые только для того добиваются пресвитерства и диаконата, чтобы свободнее видеть женщин. У них одна забота, чтобы одежды их хорошо пахли, чтобы ногу не жал лакированный башмак. Завитые кудри несут след щипцов, пальцы сияют кольцами, и чтобы обуви не обрызгала уличная грязь, они проходят ее на цыпочках". Союзы братской любви, все эти "агапии" обращались в сожительство клириков и матрон, и Иероним спрашивал: "Откуда занесена в церковь язва агапет, откуда новое название жен без брака, откуда новый вид наложниц?" "Сами клирики, которые должны были бы являться наставниками и примером строгости, целуют головы своих покровительниц и, протянув руку, так что — не зная — подумаешь, что они хотят благословлять, принимают плату за свое приветствие", а матроны "называются чистыми и святыми, и после сомнительной вечери видят во сне апостолов".

"Святая  любовь  не  нуждается  в  частых  подарочках, в  платочках  и  повязках, в одеждах, идущих  к лицу,  в  совместно  отведываемых кушаньях,  в  ласковых и сладких записочках. Мед мой, свет мой, радость  моя — от всех этих и подобных им любовных глупостей, от всех этих нежностей и смеха достойных учтивостей  мы  краснеем  в  комедиях, нам  противны они у светских людей, — насколько же более в устах клириков и клириков-монахов,  у которых священство возвышается обетом и,  наоборот,  самый обет —  священством  их".

"Стыдно  сказать: идольские  жрецы, актеры, цирковые наездники и публичные женщины могут получать наследства. Только одним  монахам  и  клирикам запрещено  это,  и  запрещено  не  гонителями,  а  кесарями-христианами. Я не на закон жалуюсь, а скорблю,  что мы заслужили такой закон. Прижигание  железом хорошо, но зачем рана, чтобы она нуждалась в прижигании? Предосторожность  закона  строга и предусмотрительна, но  и  таким  путем  не  обуздывается однако алчность. Мы прибегаем к доверительным письмам, чтобы обойти эти постановления, и как будто бы распоряжения императоров были выше, чем заповеди Христа, боимся законов и презираем Евангелие. Пусть будет мать-церковь наследницею паствы своей, детей своих, которых она родила, питала и лелеяла, — зачем же мы становимся между матерью и детьми? Слава епископа в том, чтобы заботиться о средствах  для  бедных,  позором  же  духовенства является забота о собственном обогащении. Рожденный з бедной деревенской хижине, тот, кто когда-то едва имел черный хлеб и просо для питания, я теперь пренебрегаю пшеничной мукой и медом, знаю сорта и имена рыб, знаю, на каком берегу собраны устрицы, по вкусу птиц угадываю провинции (откуда они доставлены), и меня услаждает редкостность яств, а за последнее время  даже их испорченность".

"Я слышу, кроме того, о низкой услужливости некоторых по отношению к бездетным старикам и старухам. Они сами подставляют горшок, сидят у ложа и в свои руки принимают мокроту от кашля и желудочные извержения. Пугаются при приходе врача и трепещущими устами справляются, лучше ли больному? И если старик стал немножко бодрее, тревожатся, и — при показной радости — внутри дух их мучится жадностью. Им страшно потерять даром труды, и живучего старика они сравнивают с Мафусаилом. О, какая была бы им награда у Господа, если бы они не надеялись на плату в настоящем. С какими усилиями достигается тленное наследство! С меньшим трудом может быть куплен жемчуг Христа".

Когда читаешь весь этот последний отрывок, трудно отрешиться от мысли, что это не страница из какого-нибудь  злого письма-памфлета  времен  Реформации, направленного  против монахов.  И опять  приходит невольное сопоставление: V и XV век. Возрождение, казалось,  коснулось  не  одних  только  положительных  сторон  воскрешаемой  эпохи,  —  и  несомненно, что-то общее есть в упадке  Рима императорского и Рима папского. Те же пороки, та же ненасытная жажда  золота, то  же  горациево  virtus post  nummos. Словно  завершился  круг и  пришел  к  своему  началу. Средние века были веками дикости, но и простоты душевной, и христианство их было, может быть, выше, искреннее, чем до них (в веке четвертом) и еле них (в эпоху гуманизма).  Разница только одна: IV веке в этом Вавилоне, как не раз называет Рим наш автор, были  те  десять  праведников,  за  которых обещал пощадить когда-то Содом, и Рим был пощажен, даже усилился (как центр религиозной жизни Запада), — в XVI веке их не оказалось, и Рим понес небывалое поражение: его победил "честный немец", упрямый  августинский  монах. Что  касается этих римских праведников,  о которых мы только что говорили, то действительно, как-то даже странно видеть  среди  уже  изображенной  нами  христианской повседневности IV-V веков такие характеры, как Августин,  его мать — св. Моника,  Амвросий  Медиоланский  и, наконец, те  римские  женщины, с  которыми мы еще встретимся впереди.  Масса же христианская была,  пожалуй,  даже хуже в  IV веке,  чем когда  бы то ни было потом. Понятия театра и храма перемешались у этих любителей зрелищ до того, что популярных проповедников приветствовали аплодисментами. И Иероним предупреждает Непоциана в письме к нему: "Когда  говоришь  в  церкви,  возбуждай  плач  в народе, а не крик восторгов". Там назначались любовные свидания  и  происходили столь недостойные сцены, что Иероним  замечает: "Девицам  легкомысленным почти опаснее ходить в места  святые,  чем в места публичные"73*. Еще определеннее выражается он  в "Книге  против Вигилянция". Последний указывал  на  разврат во время ночных  служб в  базиликах мучеников. Иероним мог возразить только следующее: "Преступления  юношей  и  дурных  женщин, которые часто обнаруживаются ночью, не должны вменяться людям  благочестивым:  известно, что  и  в  пасхальную заутреню  неоднократно  бывали  подобные  же  случаи, и, однако, вина немногих не может  вредить самой религии"  (или "богослужению").

И уже тогда, уже в четвертом веке появились религиозные обманы, и в монастырях "некоторые глупые люди выдумывают чудовищные истории о сражающихся с ними демонах, чтобы неопытный и простой народ удивлялся им, и получался бы для них от этого барыш". "Избегай мужчин, которых увидишь отягченных цепями, у которых, вопреки слову Апостола, по-женски длинные волосы, борода козлов, грязный плащ и голые, чтобы претерпевать холод, ноги.  Все  это  орудия  дьявола".

Духом греховным и светским была проникнута и высшая иерархия. Самое занятие церковных должностей становилось делом расчета. Духовные карьеры делались быстро и неожиданно. "Вчера оглашенный — сегодня папа, вчера в амфитеатре — сегодня в церкви, вечером  в  цирке  —  утром  в алтаре, незадолго покровитель комедиантов — и вот уже посвятитель дев". Недаром цинический Претекстат, консул-язычник,  "имел обыкновение говорить в шутку блаженному  папе  Дамазу: Сделайте меня епископом  города Рима, и я тотчас стану христианином". Может быть, что-нибудь подобное  и  происходило  на самом  деле. Только что упомянутый Дамаз получил обладание папским престолом лишь в результате нескольких уличных сражений его сторонников  с партией другого претендента на папство — Урсина, причем побоища имели место даже в храме.  На  церковных  соборах господствовали бессовестный обман, подлоги, хитрая стратегия. Руфин в "Апологии" рассказывает о том, как у Иеронима была выпрошена книга, на которую он ссылался в своих утверждениях на одном из соборов, и там были выскоблены места и затем вновь написаны, чтобы  на Иеронима могло пасть подозрение  в  подмене  текста.  В "Апологии  против  Руфина" Иероним говорит:  "Евстафий Антиохийский обрел детей,  не  зная их.  Афанасий,  епископ  города  Александрии,  отсек третью руку у  Арсения,  потому что  тот показал  их  позднее  две, когда оказался  живым, несмотря на ложь о его смерти". Из комментариев к этому  месту  видно, что  ариане  распространяли  клеветы на своих противников с целью замарать репутацию их:  ими была подкуплена женщина,  показавшая, что имеет сына от Евстафия, и было возведено подозрение в злодеянии на Афанасия. Иеронимов  "Разговор против Люцифериан" заключает в себе характерный рассказ о том, как Ариминский собор превратился  в  простое  надувательство  со стороны  более  ловкой партии, в какую-то недостойную игру слов, несмотря на всю торжественность клятв и провозглашение вероисповедных символов. Становится понятно,  почему  такие  люди,  как  Григорий  Богослов, сторонились соборов — "Избегаю соборов... там только ожесточенные споры и борьба за господство"... (слова  Григория Назианзина).

Вл. Соловьев, работая над эпохой первых Вселенских соборов,  писал из  Троицы  Н. Страхову:

Да сквозь века монахов исступленных
Жестокий спор
И житие мошенников священных
Следит мой взор, —

этот резкий приговор, к сожалению, оказывается справедливым.

Иероним лучше других сознавал всю глубину падения христианских нравов в его время, и мы находим у него скорбное признание, что рядом с внешними успехами церкви шел моральный упадок ее. "Когда (церковь Христова) стала под властью христиан-кесарей, она сделалась, правда, сильнее могуществом и богатством, но слабее добродетелями".

Но как бы то ни было, с язычеством было почти покончено. Храмы древних богов стояли пустыми. Великая печаль легла на эти остатки великого прошлого. И нельзя читать без тайной грусти ликующих строк Иеронима: "Золоченый Капитолий грязен. Сажею и паутиной покрылись все храмы Рима. Город сдвинулся с оснований своих, и народ, наводнявший раньше полуразвалившиеся капища, устремляется к гробницам мучеников".

Это превращение языческого Рима в христианский кажется еще неожиданнее, если вспомнить, что так недавно была попытка реставрации старого культа. Иероним еще помнил Юлиана, который являлся виновником и душой этой реставрации. "Когда я был мальчиком и учился в грамматической школе, и когда все города снова осквернены были кровью приносимых жертв, вдруг, в самый разгар гонения, принеслась весть о гибели Юлиана. Один из язычников остроумно сказал тогда: Как же христиане говорят, что их Бог долготерпелив и многомилостив. Да Он самый гневный, самый скорый в отмщении своем: даже малое время не мог помедлить Он, чтобы не наказать отступника".

Но не только в этом отношении может удивить нас решительность  происшедшего переворота. Успех христианства в таком городе, как Рим, кажется какою-то исторической необъяснимостью еще более в виду внутренних причин и самой среды, в которой происходили события. Казалось бы, сам народ римский, такой исключительно материалистический, трезвый во взглядах своих, веками воспитывавший в себе поклонение плоти и силе, что этот народ не мог найти ничего отвечающего себе в новой религии воздержания и смирения. Иероним писал о Павле: "Почитаемая за плодородие... прежде всего мужем своим, затем близкими и, наконец, мнением всего города и т.д.", — в этом "почитании за плодородие" еще как бы уцелел пережиток былых римских добродетелей, и даже хотя бы одной этой подробности в представлениях римских граждан достаточно, чтобы видеть, насколько дух народа не подходил для усвоения бесплотных совершенств христианства. Недаром такую борьбу с родственными чувствами вел Иероним: "Этот таран семейственной любви, которым потрясается вера, должен быть отражен стеной Евангелия". Он чувствовал здесь исконно-римскую, исконно-языческую черту земной, кровной, крепкой связи, враждебной всякому "не от мира сего".

И какое-то странное зрелище представлял из себя тогдашний Рим, стоящий между двух эпох — своим великим языческим прошлым и неведомым христианским будущим. Причудливое смешение стилей, вер, воззрений должно было останавливать и поражать там на каждом шагу: "Кто поверил бы этому, что правнук консулов, украшение Фурианского рода (речь идет о знатном римлянине Паммахии, принявшем христианство), среди пурпура, в который облечены сенаторы, будет проходить в темной и бедной тунике и не будет краснеть под взорами товарищей по званию, а сам посмеется над осмеивающими его. — Есть стыд, что ведет к смерти, и есть стыд, что ведет к жизни". Или другой случай, еще более любопытный: "Возможно ли было думать, что у языческого понтифекса Альбина родится внучка, обреченная Богу обетом матери; что в присутствии обрадованногоо деда нетвердый язычок малютки уже будет выговаривать Христово "аллилуя";  что  старик  в  лоне  своем  воспитает деву Божию", и дальше о том же Альбине Иероним замечает: "Думаю, будь он юношей, он и сам бы поверил во Христа, имея такое родство". Эразм предложил другое, более остроумное чтение этой цитаты: "Думаю, на его месте сам Юпитер сделался бы христианином".

Вообще — "язычество даже в Риме теперь ощущает как бы пустыню. Некогда боги народов остались с совами и филинами на пустых крышах. Значками легионов является знамение креста. Порфиры царей и горящие камни диадем украшает изображение спасительного древа распятия. Уже египетский Серапис сделался христианином (намек на разгром Серапеума.— А. Д.). Марна плачет, запертый в Газе, и с трепетом ждет каждую минуту разрушения храма. Из Индии, Персии, Эфиопии ежедневно нам приходится принимать толпы монахов. Арминий сложил свой колчан. Гунны изучают Псалтирь. Скифские морозы согреваются пламенем веры. Красноволосое и белокурое войско гетов носит с собой в походы палатки-церкви, и, может быть, потому они и сражаются против нас с равным успехом, что исповедают ту же религию". И в других местах мы встречаем подобные же (несколько преувеличенные в своем красноречии) свидетельства Иеронима о торжестве христианства во всех странах известного тогда мира. "О бессмертной душе, остающейся после разрушения тела, о чем бредил Пифагор, воо что не верил Демокрит, по поводу чего рассуждал в темнице Сократ ради своего утешения — теперь об этом философствует Индиец, Перс, Гот и Египтянин. Дикие Бессы и толпы народов, облеченных в звериные шкуры, которые раньше на тризнах умерших приносили человеческие жертвы, теперь свой грубый голос смягчили до тихих молитв, и слово "Христос" является общим звуком всего мира". "Кто поверил бы, что варварский язык гетов будет заниматься еврейскими текстами, и самая Германия, когда греки спят или пренебрегают ими, будет исследовать изречения Святого Духа. Рука, не так давно покрытая мозолями от рукояти меча, и пальцы, более приспособленные для метания стрел, смягчились для стиля и писчей трости.

Воинственные сердца восприняли кротость христианскую"• Последние слова интересны еще косвенным свидетельством о чисто цивилизаторской роли христианства: оно всюду несло с собою письменность для принимавших его народов.

Успеху христианства способствовала, между прочим, своеобразная,  несколько  военная  тактика иных духовных вождей. Со времени Феодосия Великого началось усиленное разрушение памятников язычества (и древней культуры — заметим кстати). Предпринимались целые благочестивые походы с целью истребления идолопоклоннической скверны, и самый выдающийся подвиг вандализма, по странной случайности,  выпал  на долю друга  Иеронима.  Мы  имеем  в виду Феофила, епископа Александрийского, разрушившего знаменитый храм Сераписа. Вместе с ним погибла и единственная по обширности Александрийская библиотека — драгоценнейшее книгохранилище древности. "Мы видели книжные шкафы, которые, после разграбления книг стоят пустыми и напоминают о наших временах и нравах",— писал Орозий. Вооруженная сила  употреблялась  не  только  против неодушевленных  предметов; приходилось сражаться не с одними идолами, но и с еретиками. Тот же Феофил известен деятельным и энергичным истреблением оригенистов в Нитрийской пустыне,  о чем он и сообщал  Иерониму  скромно, но с достаточной выразительностью: "Некоторые негодные и мятежные люди, жаждавшие посвятить и основать в монастырях Нитрии ересь Оригенову,  подрезаны серпом пророческим.  Потому что  вспомнили  мы  слова  апостола, говорящего:  Обличай их сурово".

V

После всего сказанного вернемся к христианству самого Иеронима. Как мы уже говорили,  он,  по окончании  образования,  принял  крещение  и  отправился  в путешествие по северу-западу Европы. Возвращаясь оттуда, он видел в Верцеллах (на Лигурийском берегу) чудо. И очень характерно для этого святого, которому суждено было стать певцом женской добродетели, что и  это  событие, вызвавшее его  первый  литературный труд, произошло  с  женщиной.  Невинно  осужденная  в прелюбодеянии, она должна была подвергнуться казни,  но меч сгибался в руках палача от ударов, почти не нанося  ей вреда. Иероним витиевато и приподнято составил повествование об этом происшествии в  форме письма к другу Иннокентию, и это как раз письмо, возможно, было причиной вскоре последовавшего отъезда,  почти  бегства  его  из  Италии на  Восток, так как в рассказе затронут был в непочтительных выражениях консул —  виновник казни. По крайней  мере, таково мнение Stilting'a, Zockler'a и некоторых других  исследователей. Возможно также, что  до известной степени причиной отъезда было желание пылкого новообращенного  загладить  прошлые  грехи  и  уйти  от соблазнов метрополии, в частности, столицы; Восток же  (крайней целью поездки куда  по  первоначальному плану являлся Иерусалим) естественно должен был остановить на себе внимание будущего подвижника. Некоторое указание на такое добровольное решение можно видеть в словах Иеронима,  обращенных к папе Дамазу: "И  не  думай,  что  это  был  чей-нибудь  приговор относительно меня (жить в пустыне. — А. Д.), я сам решил  сделать  то,  чего  заслуживал".  О  самом  путешествии имеются свидетельства в переписке Иеронима с Руфином: "После  того, когда от сердца твоего  оторвал  меня внезапный  вихрь, когда прилепившегося к тебе любовью отторгнула жестокая разлука —

Вот надо мною дожди и бурное море повсюду, Море и свод небес...

Наконец, когда Фракия, Понт, Вифиния, весь путь по Галатии и Каппадокии и земля Киликийская истомили меня палящим зноем, Сирия, наконец, явилась мне как бы надежнейшая гавань для потерпевшего крушение. Здесь я испытал всякого рода болезни, какие только могут быть...". Действительно, в Антиохии Иероним опасно заболел, и как раз на время этого недуга падает то видение, которое описано выше в связи с изложением литературных вкусов Иеронима. Около 374 года, покинув Антиохию, он удалился в пустыню Халкидскую, эту "сирийскую Фиваиду", и здесь в течение четырех приблизительно лет посвятил себя "умному деланию" и христианской аскезе. Нам еще придется в будущем коснуться в другой связи тех душевных мук и той борьбы, которыми была полна эта полоса жизни Иеронима, и понять которые тем легче, что подвижник был в цвет молодости, с еще неугасшим интересом бытия и не-изгладившимися воспоминаниями разнообразного прошлого. Но не следует думать, что в данном случае мы встречаемся с довольно обычным "спасением души" воздержанием, бдениями и молитвами, — конечно, было и это, Иероним страстно предавался умерщвлению плоти, но не одним самобичеванием и слезами, как и можно ожидать, наполнялись досуги такого анахорета, как этот недавний воспитанник ораторских школ. Литературные дарования и научные склонности не могли быть заглушены никаким удалением от мира.

Над вольной мыслью Богу неугодны Насилие и гнет — это было ясно и для Иеронима, как для Иоанна Цамаскина, и он с увлечением отдавался умственному труду в тех его видах, которые всего ближе отвечали его таланту. Мы могли бы с большим основанием сказать "талантам", потому что наряду с литератором в Иерониме жил также и ученый — строгий и самоотверженный. Так как именно этой последней стороне его духовного существа суждено было особенно проявиться в указанный период его жизни, то мы и позволим себе немного  остановиться на  ней.

Ученый в Иерониме сказывался во всем, и между прочим в той крайней осторожности и вдумчивости, с какой он при случае умел подходить к большим и трудным темам. Любопытно также встречать в его трудах пренебрежение (иногда несколько высокомерное) ко всякому верхоглядству, торопливости выводов, напускному глубокомыслию лжеученых. Естественно, что он же особенно должен был стоять за необходимость строгой школы для всякого дела, тем более — для  занятия богословскими вопросами.

"Умалчиваю о грамматиках, риторах, философах, геометрах, диалектиках, музыкантах, астрологах, медиках, знание коих является наиполезнейшим для смертных... Перехожу к искусствам прикладным, которые осуществляются уже не столько словом, сколько рукою. Земледельцы, каменщики, кузнецы, резчики по дереву и металлу, шерстобиты и другие, которые изготовляют различную утварь и всякие мелочи, не могут делаться без наставника тем, чем хотели бы.

...снадобий знанье Нам обещают врачи, о ремеслах заботится мастер,
только искусство писаний таково, что все его присвояют  себе:

Пишут — равно и ученый и неуч — сегодня поэмы. И болтунья старуха, полоумный старик, безграмотный враль — все имеют притязание  на  это искусство, искажают его и учат ему прежде, чем самим научиться".

И как характерна хотя бы одна эта нижеследующая фраза, показывающая, насколько Иероним понимал ценность тщательного воспитания мысли с самых первых шагов ее: "Самые звуки букв и начальные уроки иначе преподаются устами ученого и иначе устами  невежды".

Сам Иероним умел и не стыдился учиться даже тогда, когда для других уже давно являлся признанным учителем и непреложным авторитетом в области богословия. На склоне лет, посетив Египет, он пользовался случаем и слушал уроки Дидима, о чем говорит сам в одном письме: "Уже голова серебрилась сединой и более приличествовала бы учителю, чем ученику, а все-таки отправился в  Александрию и слушал там Дидима,  и  за  многое  благодарю  его".

Конечно,  для Иеронима  с  его теперешним настроением единственным предметом умственного труда могло быть Св. Писание. Но к занятию им он подошел так, как это опять же мог бы сделать только ученый,  для которого точность знания из первых рук, по первоисточникам, является органической потребностью его существа. Он еще с юности, со школьных лет, знал греческий язык, как известно, представляющий из себя основной язык Библии в новозаветной ее части. Теперь же, в пустыне Халкидской, он стал изучать также язык еврейский, чтобы самостоятельно, не боясь упреков в неверном понимании переводных текстов, приступить к их толкованию и критике. В его время, кроме такой специальной цели, изучение еврейского языка могло представляться также и путем к знакомству  с  начатками  всякого  вообще  знания  на  земле,  с первыми проблесками духовной культуры,  восходящими чуть ли не к колыбели человечества в его блаженном состоянии. "Согласно преданию всей древности, началом всякого языка, всякой речи, всего, что мы говорим, является язык еврейский".

Да и как иначе можно  было  думать,  при  тогдашнем  положении  исторической науки, если даже греческий язык, язык древнего Гомера оказывался в зависимости (со стороны своей азбуки) от еврейских письмен. В послании к Павле Иероним приводит еврейский алфавит и пишет названия  букв со  значением  этих  названий: "Алеф" — учение, "Бет" —  дом, "Гиммель" — изобилие, "Делет"—  скрижалей  и  т.д. Итак, греческая "альфа", "бета", "гамма", "дельта" и др., не имея никакого смысла в греческом языке, становились понятны, представлялись простым перенесением звуков языка еврейского в греческий. Вспомним, что писал Иероним о "тау" — и тогда даже самые начертания (именно древние) хотя бы некоторых букв у евреев окажутся совпадающими с греческой формой их. Все это поразительно должно было  связывать  для людей  эпохи  Иеронима весь цикл древней культуры в одну непрерывность, заставлять их слышать в  священном языке  Эллады гзвуки  еще  более  священного  языка  пророков и  Синайского законодательства. И это же, между прочим, позволяет также объяснить одно явление, за которое — на наш взгляд, несправедливо — нападают на Иеронима его критики (начиная с Клерка и до Цоклера). В "Книге об именах" (см. ниже) он изъясняет еврейскими корнями такие имена, как Petrus, Ptolemais, Publius, Priscilla и др. Это, конечно, странно с точки зрения позднейшей науки, но далеко не было промахом для самого автора "Книги" (он впрочем, и сам указывает на натянутость таких толкований). А с другой стороны (тоже замечательная подробность), даже такие люди, как Августин, считали возможным, например, объяснять происхождение еврейского слова "Адам" из начальных букв греческих названий четырех стран света.

"Августин еврейское наименование объясняет греческими значениями, как будто бы α означает άνατολήν (восток), δ — δύσιν (запад), α — άρκτον (север), μ — μεσημβρίαν (юг)" — (Erasmus, Epistolarum libri XXXI Lond. col. 1449). Он здесь в свою очередь только повторял Киприана, который прямо указывал, что буквы взяты от четырех упомянутых звезд, и это толкование имени Адамова перешло в таком виде даже в нашу апокрифическую  литературу.

Иероним предавался намеченному изучению с упорством и увлечением. "Какого это мне стоило труда, сколько я преодолел затруднений, сколько раз отчаивался, бросал, начинал снова в жажде научиться наконец — свидетелями этого являются совесть моя — человека, претерпевшего все это, равно как и совесть тех, кто жил вместе со мной. Но — благодаря Бога — теперь я пожинаю сладкий плод горьких  семян науки".

Иероним, таким образом, имел в своем распоряжении, кроме латинского, еще два других языка, важнейших для богословских занятий — еврейский и греческий. Уже одно это знание сразу выделяло его из среды тогдашних церковных авторитетов, потому что между ними подобная филологическая осведомленность  была редчайшим явлением. (Как современный заток языков известен еще Епифаний, ученый историк  ересей.) По некоторым фразам можно думать, что Иероним говорил и по-сирийски, —  "красноречивейший муж в отношении сирийской речи" называет себя Иероним; впрочем, другие его же свидетельства не дают подтверждения  этому.

Но жизнь Иеронима в Халкиде не была — с другой стороны — и только кабинетным затворничеством ученого. Он жил трудами рук своих. "Ежедневно руками своими и собственным потом стяжаем пропитание себе, помня написанное Апостолом: Кто не работает, пусть не ест"103'- Итак, труды для добывания хлеба насущного, молитва и ученая работа — вот что представляла из себя эта плодотворная жизнь в уединении, о которой не раз потом (мы увидим) жалел святой.

Духовные радости пустынножительства вызвали у Иеронима и литературное отражение их. Писательская одаренность, присущая ему, настоятельно влекла его к самообнаружению, к непрестанному высказыванию всего, что в настоящее время владело его чувствами. Этой потребности мы и обязаны, между прочим, громадной и драгоценной коллекцией писем Иеронима, занимающих в "Патрологии" весь XXII том и преимущественно доставляющих нам те сведения, которыми мы делимся с читателем. Что жизнь отшельника отвечала душе Иеронима, это доказывает между прочим стяжавшее славу "Письмо к монаху Илиодору", где наш подвижник создает целый гимн пустыне.

"О пустыня, зацветающая цветами Христа! О уединение,  где  родятся  те  камни, из  которых  строится  в Апокалипсисе град  великого царя! О безлюдье, веселящееся присутствием Господа". И он зовет туда своего друга: "Пусть малый внук повиснет на шее твоей, пусть мать, растрепав волосы и разрывая одежды, показывает грудь, которою питала тебя, пусть отец лежит на  пороге — спеши,  спотыкаясь  о  твоего отца,  лети,  не  проронив  слезы,  ко  знамени  Креста.  В этом случае быть жестоким тоже есть род любви".

Выше мы говорили о том, как невыгодно отразилась школа на литературном таланте Иеронима. Эти короткие образцы могут подтвердить читателю справедливость наших слов. Иероним сам признавался впоследствии: "Но в этом письме мы еще, согласно с возрастом,  дозволяли  себе словесную  игру  и, еще  не остыв от увлечения риторикой,  украсили кое-что схоластическими цветами". Даже тогда,  когда  он употреблял  все  усилия  быть естественным, Иероним  все-таки  не мог вполне достигнуть  этого.  Так,  в  Халкиде же  было  написано — может быть,  как  красноречивое поощрение к подвигу между прочим и самого автора — то "Житие  Павла  Пустынника",  из  которого  мы  приводили описание встречи Антония с сатиром. По поводу последнего  произведения чрезвычайно любопытна жалоба Иеронима, вырвавшаяся у него в сопроводительном письме, при посылке книжки старцу Павлу из Конкордии: "Посылаем  тебе тебя  же, то  есть старцу Павлу Павла старейшего. В этом труде мы много работали  над  упрощением  речи  ради ее  доступности  для простых  людей. Но  не знаю  почему, даже наполненный водой сосуд сохраняет все тот же запах, который воспринял некогда от первоначально бывшего в нем напитка". Впрочем, этот запах вполне отвечал литературным вкусам века, и письма халкидского пустынника  имели большой успех  в  Италии.  Ими зачитывались, их учили наизусть. "Книгу, которою когда-то еще юношей я поощрял Илиодора к иноческому удалению от мира, она (Фабиола. — А. Д.) знала наизусть". Однако, Иерониму  не  пришлось  долго  пользоваться гостеприимством пустыни. Партийная вражда проникала  даже  туда,  в  среду  отшельников,  и  повела  к ожесточенным нападкам между прочим и на Иеронима, которого каждая из сторон хотела видеть своим и в то  же  время  ни одна  не  могла  завербовать  к  себе окончательно. Для характеристики века  знаменателен самый предмет  спора,  порожденный,  как и  большинство  распрей  тогда  в  христианском  мире,  до  известной  степени  соблазном Ария.  В  Антиохии,  не  считая чисто арианской партии, оказалось еще три враждебных лагеря среди самих правоверных под верховодительством епископов Павлина, Мелетия и Виталия. Их  различия определялись, во-первых, большей  или меньшей прикосновенностью к арианской схизме, но главным образом догматическим разногласием по вопросу об ипостасях. Павлинианцы стояли за одну ипостась в трех лицах, мелетианцы же признавали существование трех отдельных ипостасей. Чисто словесное недоразумение повело, однако, к длительной междоусобице и непримиримой обоюдной ненависти приверженцев  того  и  другого  толка.

Для Иеронима, с его отвращением к богословской казуистике и даже неспособностью разбираться в чисто софистических, на которые были способны лишь греки, тонкостях, эти неурядицы оказывались тем более тягостными, что от него все требовали немедленного заявления о своей вероисповедной солидарности с какой-либо из этих взаимно-нетерпимых догм. Едва не подвергшийся насилию, он решил прибегнуть наконец к авторитету римского первосвященника, — и эти письма Иеронима к папе Дамазу в высшей степени интересны как одно из самых ранних признаний примата Римского престола в управлении вселенской церковью.

"Между тем как дурной сын расточил отцовское достояние, только у вас одних это наследие сохраняется неприкосновенным. У вас земля, тучная удобрением, приносит сторицею плод от чистоты Господнего семени. Здесь (на Востоке) пшеница, брошенная в борозды, вырождается в плевелы и овес. Теперь на Западе восходит солнце правды, на Востоке же оный павший Люцифер выше звезд воздвигает свой трон. Вы — свет мира, вы — соль земли, вы — сосуды золотые и серебряные: здесь же сосуды глиняные и деревянные, которые ждут железного жезла и вечного пламени... Знаю, что на этом камне (кафедре Петра. — А. Д.) зиждется церковь; и кто ест агнца вне дома сего — тот нечистый; и если кто не будет в ковчеге Ноевом — погибнет среди бурных вод потопа".

Поразительны также слова: "Если прикажете, пусть будет составлен новый Символ, вместо Никей-ского, пусть мы, правоверные, исповедуем (Христа) одними и теми же словами вместе с арианами". Дальше этого в признании решающего голоса папы идти было почти невозможно. Правда, у Иеронима есть другое место, уничтожающее собой все только что  высказанные  утверждения: "Не  должна  считаться иною церковь Рима и иною церковь всей остальной земли. И Галлия, и Британия, и Африка, и Персия, и Восток, и  Индия, и  все варварские народы одного почитают  Христа,  соблюдают  единое  правило  истины. Если говорить об авторитете,  то все-таки мир больше Рима.  Где  бы  ни  был  епископ, в Риме  ли, Евгубии, Константинополе, Регии, Александрии, Танах — то же достоинство его и то же священство. Мощь богатства и униженность бедности не (в некоторых рукописях отрицание отсутствует. — А. Д.)  делают  епископа высшим  или низшим. Все, впрочем, преемники апостольские". Возможно, что важность только что приведенного  отрывка  и повела  к  таким  подозрительным разночтениям, которые связываются с ним (см. примечания у Migne).

Ответ Дамаза нам неизвестен. Но каким бы он ни был, Иерониму все-таки пришлось расстаться со своим недолговременным убежищем. "Ни малого уголка пустыни не хотят уступить мне. Каждый день вопрошают о вере, как будто бы я без веры принял крещение. Исповедаю, что хотят они — этого им мало. Подписываюсь под этим — не верят. Одного добиваются, чтобы я ушел отсюда. Я уже готов и на это; они уже отняли часть души моей, возлюбленнейших братий моих, и те хотят уходить, уже уходят отсюда, говоря, что лучше жить среди зверей, чем среди таких  христиан".

И  действительно, Иероним  бежал, наконец, цитируя Вергилиев стих:

"Что за дикий народ. И какие варваров нравы В этой стране: в песках лишены мы даже приюта". Вновь мы находим Иеронима в Антиохии, где, между прочим, он был рукоположен в пресвитеры. Относительно этого пресвитерства следует заметить, что, несмотря на свой сан, Иероним никогда не совершал евхаристии — "по недостоинству". Указанная трогательная подробность находит себе объяснение в том представлении нашего святого (в данном случае не разделяемом церковью), что личные качества священнослужителя отражаются на силе и действительности совершаемого им таинства: "Также и священники, которые отправляют евхаристию и разделяют кровь Господа народу Его, поступают нечестиво, думая, что εύχαρκττίαν производит самое слово священнослужащего а не заслуги священных лиц, о которых говорится: Пусть священник, на котором есть пятно, не приступает с приношениями к Господу". В Антиохии же Иеронимом был написан "Диалог против Люцифериан", известных своей непримиримостью по отношению к еретикам, хотя бы и желавшим снова вступить в лоно церкви. Затем вскоре Иероним появляется в Константинополе, где его наставниками и друзьями были такие люди, как Григорий Назианзин (Богослов) и Григорий Нисский. Здесь Иероним выполнил одну из своих обширных работ — перевод "Хроники Евсевия" с греческого на латинский язык, чем дал соотечественникам возможность познакомиться с хронологическим сводом всеобщей истории, которого сами римляне до сих пор не имели. Это не был только перевод в большей части сочинения: Иероним сделал множество дополнений в том, что касалось римской истории, и, наконец, последние годы и события "Хроники" (от времени Константина Великого) были всецело внесены им, так как труд Евсевия обрывался на 325 году. Данное полусамостоятельное произведение Иеронима имеет большое значение и для нас, так как греческого текста "Хроники" в настоящее время не существует (правда, в XVIII-м веке найден еще армянский перевод того же сочинения Евсевия). Среди же богословских работ Иеронима, появившихся в константинопольский период жизни, заслуживает внимания перевод толкований Оригена на пророков Иеремию и Иезекииля.

После второго Вселенского собора, бывшего в Константинополе в 381 г., Иероним по делам церкви отправился в Италию, в тот город, где мы видели его юношей и студентом. В Риме его ожидали быстрая популярность и высокое благоволение папы. В Риме же он стал в близкие отношения к кружку благочестивых женщин-патрицианок, — и с описания этих отношений, имевших чрезвычайно важное значение для всей его последующей судьбы и деятельности, мы и начнем изображение  второго  римского  периода  жизни  Иеронима.

 VI

Здесь  мы  прежде  всего  сталкиваемся с  психологической загадкой. Иероним так протестовал против сближения клириков с женщинами. Иероним знал великое искушение такой близости. Наконец, Иероним был полон страстей всякого рода, и страсть плоти была в нем далеко не последней, если не первой. Зачем же он не уходил тогда от соблазнов? Что заставило его сделаться  центром  высшего  женского  общества  в Риме, настоятелем  своеобразного  патрицианского  монастыря без устава, хотя в то же время и с безупречным образом  жизни.  Еще  в Халкидской  пустыне Иероним узнал, что  такое "глад  похоти". Мы  имеем  огненную страницу его  (в письме к Евстохии):

"О, сколько раз я, удалившись в уединение, в этой безмерной пустыне, которая, будучи сожжена солнцем, представляет жуткое обиталище для монашествующих,  видел себя среди наслаждений Рима.  Я был один, потому что был полон горечи. Безобразные члены отпугивали от себя своим облачением,  грязная кожа, казалось, покрывала тело  эфиопа.  Каждодневно слезы, каждодневно  стенания, и  если  когда сон побеждал сопротивляющегося ему, я бросал чуть державшиеся вместе кости мои на голую землю. Молчу об еде  и питье.  Даже  больные  монахи  там  пьют  сырую воду,  и считается роскошью  съесть  нечто вареное.  И вот  я, тот,  кто  ради  страха  геенны  обрек  себя  этой тюрьме, я, член общества диких зверей и скорпионов — часто в мечтах присутствовал в хороводах дев. Лицо  было  бледно от постов,  а  ум кипел желаниями в  охлажденном теле,  и в плоти,  умершей еще  раньше самого человека,  бушевал пожар страстей. И так, лишенный всякой помощи,  я бросался к стопам Христа, омывал их слезами, отирал волосами моими, и восстающую  плоть  покорял  неядением  в  течение  целых недель. Не стыжусь признаться в глубине несчастья  моего.  И сокрушаюсь еще, что  я  сейчас  не то, что был. Вспоминаю, как часто я смешивал день с ночью в непрерывных взываниях, как не прежде прекращал биение в грудь, чем приходило, Господним соизволением, успокоение. Я боялся самой кельи моей, как соучастницы помышлений моих. И сам на себя жестоко гневный, я один уходил в пустыни. И когда я видел впадины долин и утесы скал — там было место молитвы моей, была темница для наказания  несчастной  плоти".

Оказывается, что даже упомянутые занятия еврейским языком были вызваны отчасти желанием отвлечь свое воображение от видений соблазна. "Когда был молод и окружало меня уединение пустыни, я все-таки не смог превозмочь возбуждений порока и жара крови, и хотя я постами старался погасить его, мой дух все-таки кипел помышлениями. Для обуздания мыслей моих я отдал себя в учение одному брату, крещенному из евреев, чтобы после тонкостей Квинтилиана, потоков Цицеронова красноречия, важности Фронтона и спокойствия Плиния снова взяться за азбуку и размышлять по поводу придыхательных и шипящих слов".

Но Иерониму так и не пришлось, кажется, победить себя в этом отношении. По крайней мере, в писаниях его чувствуется какая-то тайная, неудовлетворенная cupiditas пола, и он как-то совсем по-иному, чем, например, Августин, боязливо и торопливо касавшийся в своих трудах непристойных подробностей, внимательно останавливается на них. В письме к пресвитеру Виталию по чисто богословскому вопросу о том, почему по данным Библии выходит, что Соломон и Ахаз уже 11-ти лет рождали детей, он пишет между прочим: "Я слышал — Бог свидетель, не лгу — рассказ про одну женщину, которая воспитывала подкинутого ребенка и исполняла обязанности кормилицы при нем и спала вместе с ним, пока тому не исполнилось 10-ти лет. И вот случилось, что напившись вина более того, чем позволял стыд, и разожженная похотью, она срамными движениями довела ребенка до соития. Опьяненность первой ночи обратилась в привычку во вторую и в следующие. Но не прошло и двух месяцев, как живот женщины вздулся. Чего же больше? Определением Божиим вышло, что та, которая против природы воспользовалась невинностью мальчика для поношения Бога, сама была обличена Владыкой природы во исполнение слова Его. Ничего нет сокровенного,  что  не  открылось  бы".

Описывая (в  "Жизни Павла Пустынника") гонения при Деции и Валериане, Иероним приводит такой пример  пытки: "Другого (мученика), цветущего возрастом юности, приказано было отвести в роскошные сады. И здесь, между белоснежных лилий и рдеющих роз, где рядом  кротко журчали  воды ручья  и  ветер чуть  шелестел  в  листьях  деревьев, он был положен на пуховое ложе и, чтобы не мог с него  встать, весь опутан нежными  гирляндами  цветов (Эразм дает  чтение: "повязками  шелка").  И  вот когда все удалились, приходит прекрасная блудница, начинает обнимать ласковыми объятиями его шею и,  что даже сказать преступно,  касаться руками  мужской  части, чтобы, возбудив  похоть, возлечь под него  бесстыдной победительницей. Что  было  делать, куда обратиться — не знал воин Христов. Кого не победили муки, побеждало сладострастие. Однако, вдохновенный свыше,  он откусил язык и выплюнул его в лицо целующей. И так сила боли победила чувство страсти".

"Каковы предания фарисеев, которые в настоящее время  называются δευτερώσεις, и сколь нелепы басни эти, я не могу и выразить. Этого не позволяет и  размер  послания,  к  тому  же  большинство  из них столь постыдны, что мне совестно было бы говорить. Сообщу все же одну подробность на посрамление рода враждебного.  Они имеют ученейших людей настоятелями синагог, и эти последние несут на себе исполнение отвратительной обязанности — именно, они должны определять кровь девушки или менструировавшей женщины, чистая она или нечистая, и если не могут сделать этого на  глаз,  определяют на вкус"  (Письмо к Алгазии).

Все это, особенно в первых двух случаях, написано с каким-то очевидным желанием вызвать слишком живой образ этих сцен, и оттого сами описания эти вряд ли могут быть названы целомудренными. В них чувствуется скрытое сладострастие самого  писавшего.
Иероним говорит в письме к Паммахию: "Девственность я превозношу до небес не потому, чтобы имел, а потому, что более удивляюсь тому, чего не имею". И это — правда, и в этих словах — объяснение ко многому в деятельности и писательстве Иеронима. Пламенный проповедник воздержания, умерщвления плоти, девства, он прежде всего хочет убедить себя, подействовать на себя самого, так как слишком сильна в нем именно плотская сторона. Это был аскет,
Но с кровью в жилах, знойной кровью. Этим и объясняется поразительная острота его взгляда по отношению к женщинам, его изумительное знание женской природы, женского кокетства, всех этих маленьких уловок, всевозможных mysteres de la toilette. А. Тьерри пишет о нем: "Мы напрасно бы искали в древности такой наблюдательности, направленной на женщин большого света, на их чувства, привычки, домашнюю жизнь, наконец, даже на их костюм". Благодаря этому, мы имеем возможность, пользуясь Иеронимом, воссоздать довольно полно этот мир грации и порока в последние дни его существования перед нашествием варваров. И какое-то странное чувство охватывает человека при чтении этих пустяков, подробностей, всей этой милой и грешной niaiserie. Его нельзя определить иначе, как чувство изумления перед устойчивостью природы. Прошли века, сменились  народы,  но  вот  это:

Risit et arguto quiddam promisit ocello осталось.

"Башмачок блестящий и черный зовет своим скрипом юношей... Волосы то закрывают лоб, то спускаются на уши. Между тем спадает порой покрывало, обнажает белые плечи, и она, как бы не желая, чтоб видели, закрывает поспешно,  что  открыла  с  намерением".

С ее плеч,  будто сдул ветерок,
Полосатый скатился платок.
Тот же самый жест кокетства, повторенный почти - непревосходимой точностью — и это на расстоянии полуторы  тысячи  лет!

При таком мужском обществе Рима, которое описано выше, трудно было бы ждать особенных добродетелей в женском. И мы читаем в знаменитом: "Письме  к  Евстохии  о хранении девства":
"Стыдно сказать, сколько каждый день падает дев, сколько их из своего лона теряет мать-церковь, как выше звезд воздвигает гордый враг свой трон, и выдалбливает камни и гнездится змеем в дырах их. Посмотри на многих вдов до брака, покрывающих одеждой лжи нечистую совесть. И если их не выдает величина живота и крик младенца, они с поднятой головой ходят игривыми шагами. Иные пьют снадобья против зачатия и совершают убийство человека еще до его зарождения. Те, чувствуя себя зачавшими в беззаконии, хватаются за яды для вытравления плода и часто умирают сами и идут в ад, будучи виновны в трех преступлениях: самоубийства, детоубийства и прелюбодеяния от Христа... Только тонкий пурпур одежд, едва перевязанная голова, чтобы рассыпались волосы, легкая обувь, развевающаяся за плечами гиацинтовая накидка, подвязанные рукавички и походка распущенная — вот и вся их девственность".

Весь вообще уклад жизни римских гинекеев проходит перед нами в творениях Иеронима. Мы узнаем, что в тогдашнем обществе в ходу были румяна и белила, парики  и  разглаживание  морщин.

"Еще больше оскорбляют христианское зрение те женщины, которые раскрашивают лицо и глаза пурпуром и красками, которых гипсовые лица, безобразные от крайней белизны своей, напоминают идолов, и у которых если непредусмотрительно вырывается капля слез, то оставляет борозду на лице. Их не может научить даже счет годов, что они уже стары, и они устраивают на макушке из чужих волос парик, расправляют морщины, чтобы возвратиться к юности, и, воображая себя девочками, нетвердо выступают впереди толпы своих внуков".

Модным считался рыжий цвет волос, прозрачность одежд, манерность в произношении. "Не обременяй головы ее камнями, не крась волос в красный цвет, чтобы не напоминало в ней что-нибудь о пламени геенны". "Пусть делает себе такие одежды, которыми прогоняется холод, а не те, которыми обнажается одетое тело". "Изнеженно не следуй извращенному вкусу матрон, которые, то сжав зубы, то кривя уста, болтовню свою превращают в шепот, считая  вульгарным  все,  что естественно".

Таковы  были  женщины. Мы узнаем  и  о  тех, на кого было рассчитано это кокетство их. "Пусть не захаживает около тебя завитой прокуратор, ни актер,  изнеженный, как  женщина, ни  дьявольский  певец с ядовитой сладостью своего голоса, ни бритый и вылощенный юноша"'. Самые приемы современного флирта проходят перед нами:  "Кто-нибудь, с маленькой бородкой,  подаст тебе руку,  будет поддерживать уставшую и, пожавши пальчики, соблазнится или соблазнит",  — и дальше  Иероним  опять  предупреждает  девушку  против "дьявольских  певцов", вероятно пользовавшихся  особенным  успехом  у  римских  дам: "Придется  обедать  тебе среди мужчин  и замужних женщин — увидишь чужие поцелуи,  совместно отведываемые блюда... Между тем какой-нибудь певец запоет  за столом  и  среди звуков, льющихся сладкой мелодией, не осмеливаясь глядеть на чужих жен, тем  чаще будет смотреть на тебя, не  имеющую защитника. Будет разговаривать жестами и то, что побоялся бы выразить словами, выразит пылкостью чувств своих. Вблизи  таких  приманок сладострастия даже железные души покоряет похоть. А она наиболее голодна у девушек, полагая особенно сладким все  неизведанное".

Однако, уже и в Риме, оказывается, были своего рода "эмансипе" V века:

"Иные с мужскими манерами, переменив одежду, стыдятся быть женщинами, которыми родились, обрезывают волосы свои и бесстыдно поднимают лица, похожие  на  лица  евнухов".

Можно думать, что все это мучило Иеронима не только сокрушением об угрожаемой чужой добродетели. Такая атмосфера чувственности должна была и самого его возбуждать, тревожить его уснувшие страсти ("даже железные души покоряет похоть"),— и чем больше было искушений от окружающего, тем громче, упорней, неумереннее (и прибавим: безвкуснее в литературном отношении) восхвалял он безбрачие, бегство в пустыню, умерщвление плоти.
"Дерзко говорю: хоть и все может Бог, Он не может восстановить девицу после падения".
 "Невеста Христова есть ковчег завета, внутри и извне позлащенный,  хранитель  закона  Господня.  Как  в  том ничего  не было, кроме скрижалей  завета, так пусть и  в тебе не пребудет никакого внешнего помысла. Как на херувимах,  на  этом месте  чистоты хочет утвердиться Господь. Он посылает учеников своих, да воссядет на тебе, как на осляти, отрешит от забот века  сего"  и т. д. Обращаясь к матери девственницы,  он говорит: "Она оказала  тебе великое благодеяние:  ты стала тещею Господа".

Но и тут иногда он забывал свою роль проповедника, в нем просыпался бывший столичный щеголь, немножко "талант", человек, который сгоряча мог обмолвиться, что для него отказ от привычек богатой жизни (в тексте стоит даже еще откровенней: привычек хорошего стола) был тяжелей, чем разлука с родителями и близкими, — и он писал к какой-нибудь святой деве: "И так как мы начали говорить о цветах и лилиях, а девство постоянно уподобляется им, то мне естественным кажется, чтобы в письме к цветку Христову я рассуждал о цветах".

Вообще, стиль Иеронима — враг его. Он, несмотря на его  призывы к  посту  и молитве, выдает его невольный восторг перед земной и грешной красотой, и есть что-то трогательное в этой борьбе вкуса и воли. "К  нему  присоединяется  сестра: букет  роз и  лилий, сочетание слоновой кости и пурпура". На присылку корзины вишен одной из знакомых женщин он отвечает ей:  "Получили мы и корзину, наполненную вишнями,  такими  прекрасными  и  рдеющими  таким  румянцем девического стыда, что я готов был подумать: уж не  присланы ли  они от Лукулла,  — ведь  он  первый после покорения Армении и Понта прислал в Рим из Церазунта  этот род плодов,  откуда и самое название дерева" (вишня по-латыни cerasum). С одной стороны  — теоретическое  осуждение  всяких  забот  о  внешности,  всяких омовений и душистых мазей,  формула: "чистая  кожа указывает  на  грязную  душу", с другой — пренебрежительное, брезгливо брошенное упоминание о "вонючих подмышках", когда нужно было уязвить женщин-оригенисток. Даже когда хотелось ему написать обличение, иногда сорвавшийся с пера грациозный образ разрушал планы строгого моралиста: "Она (жена. — А. Д.) наподобие ласточки облетает весь дом — посмотрит, подметены ли полы, взбита ли постель, приготовлен ли завтрак, чиста ли посуда", —  и читатель говорит: прекрасно! и уже ему нет дела, что это писано для того, чтобы изобразить тягости брачной жизни, что автору нужно доказать тезис: "Если хорошо женщины не прикасаться (ап. Павел), то, следовательно, дурно касаться, так как противоположное добру есть зло", что caelebs (безбрачный) происходит от coelum (небо), что парные животные в ковчеге были нечистыми, что, наконец, ап. Петр грязь брака должен был искупить кровью мученичества. Увещевая Евстохию к ночным слезам и молитвам, Иероним опять-таки употребляет слишком художественное сравнение для такого святого дела: "Будь  цикадой ночной",  говорит  он.
Здесь мы остановимся, чтобы после всего отрицательного в нашем предшествующем изложении отдохнуть на некоторых положительных чертах эпохи. Доселе мы видели почти исключительно "развратный Рим". Но там же, наряду с крайней распущенностью нравов, слагался иной образ бытия, иной строй жизни, притом в таком слое общества, где этого всего менее можно было ждать. Знатнейшие римские женщины, жены и дочери сенаторов, ведшие свои родословные от Агамемнонов, Сципионов и Гракхов, образовали — главным образом около Марцеллы, патрицианки-вдовы, устроившей в своем доме на Авентин-ском холме род благочестивой колонии — тесный кружок лиц, связанный интересами веры, общественным положением и отчасти узами родства. Сюда входили Павла, ее дочери Евстохия и Блезилла, Лея, Азелла, Принципия и др. Это были не только самые знатные, но и образованнейшие женщины своего времени: "Слыша ее  говорящей  по-гречески  подумал бы всякий, что она и не знает латинского. Когда же она переходила на латинскую речь, совершенно не чувствовалось иностранного акцента" (Иероним о Блезилле). Эти женщины, принимая христианство, внесли в новую для них религию все благородство своих душ, беззаветность женских сердец, даже некоторую неуравновешенность и крайность — и вписали в анналы Рима еще несколько возвышенных страниц: наряду с воинскими подвигами их предков они показали возможность других, противоположных подвигов смирения, единственно возможных в их гибнущей отчизне. Творения Иеронима сохранили нам несколько биографий этих женщин; мы не можем останавливаться на них в подробностях, но миновать их совсем было бы непростительным упущением в очерке Рима той эпохи.

Еще незадолго до этого времени "ни одна из знатных женщин в Риме не знала обета монашества и не осмеливалась  по  новизне  дела принять  на себя  имя позорное и  низкое, как  тогда считалось  в  народе". Это первая сделала Марцелла. Другие,  не будучи монахинями по имени, обрекали себя на жизнь еще более строгую, чем  монашеская. "Она (Лея. — А. Д.) была столь  смиренна  и  столь  покорна, что, некогда госпожа  весьма  многих, теперь  казалась  служанкою всех. Простые одежды, грубая пища, неубранная голова. Но делая все это, она избегала хвастовства  чем бы то ни  было, чтобы не получить в настоящем веке награды своей".  Для  многих  душевный  переворот сопровождался еще большей переменой уклада жизни: "Те  (Павла  и  Евстохия. — А. Д.), которые  не  могли выносить уличной  грязи, которые путешествовали  на руках  евнухов  и  трудным делом  считали  переход  по неровной местности, для  которых шелковые одежды были в тягость и жар солнца казался пожаром, те теперь в грязи и унижении — и все-таки более сильные по сравнению с прежним — или приготовляют светильники, или растапливают печь, метут полы, чистят овощи, бросают в кипящий горшок пучки зелени,  накрывают  столы,  подают  посуду,  разливают  кушанье,  бегают  то  за  тем,  то  за  другим". "Сколько раз она на своих плечах носила больных, пораженных желтой немочью и невыносимо смердящих! Сколько обмыла гнойных ран, на которые другой был бы не в силах даже взглянуть! Своими руками раздавала пищу и вливала питье в уста живых трупов... Знала, чего не сделал когда-то по отношению к Лазарю богатый, и как поплатилась за это надменная душа его". От молитв у некоторых вырастала на коленях слоновья кожа: "Затвердения, как на коленях верблюдов, она (Азелла. — А. Д.) намозолила на святом теле своем непрестанностью  молитв".

Ради подвига жены забывали мужей, матери детей своих (как это сделала впоследствии Павла), и название, которое дает А. Тьерри тогдашним крайним ревнителям благочестия: mystiques destructeurs de la famille, может быть признано равно остроумным, как и справедливым.

В среду этих женщин вскоре после своего приезда в Рим и вступил Иероним. Повторяем, трудно понять, что его заставило сделать это. Ведь он сам писал в одном месте "Жития Илариона": "Сходились ; Илариону) епископы, пресвитеры, толпы монахов .. клириков, а также и христианских матрон (великое искушение!)".. Если так, зачем ему было подвергать себя подобному же искушению и собирать вокруг себя greges matronarum? Было ли это желание еще увеличить свой подвиг присутствием соблазна, или Иеро-аима влекло его неискоренимое чувство изящного, причем он был уверен, что нравственность этих женщин высока настолько, что он может не опасаться падения — мы не знаем. Но привязанность его была сильна, и, как увидим, связи его, по крайней мере с некоторыми из них, выдержали все испытания, какие могли представиться в жизни столь необыкновенной, как жизнь Иеронима.


[ Вернуться к списку ]


Заявление Московской Хельсинкской группы и "Портала-Credo.Ru"









 © Портал-Credo.ru 2002-17 Рейтинг@Mail.ru  Rambler's Top100  Яндекс цитирования