Наше Кредо Репортаж Vox populi Форум Сотрудничество Подписка
Сюжеты
Анонсы
Календарь
Библиотека
Портрет
Комментарий дня
Мнение
Мониторинг СМИ
Мысли
Сетевой навигатор
Библиография
English version
Українська версiя



Лента новостей
БиблиотекаАрхив публикаций ]
Распечатать

А. Диесперов. Блаженный Иероним и его век. Главы 1-3. [агиография]


I

Первое критическое издание Иеронима (на рубеже Средних веков и Нового времени) было сделано Эразмом. Последним впервые была установлена подложность некоторых сочинений, приписывавшихся раньше Иерониму. Он же, считая издание свое важным и полезным делом для католической церкви, просил у папы Льва X позволения посвятить ему этот труд. Известно по этому поводу льстивое и написанное изысканнейшею латынью письмо гуманиста великолепному папе, "который величием своим настолько же превосходил смертных, насколько сами смертные превосходят скотов" — так, по крайней мере, читаем мы в этом письме. Здесь же находится отзыв об Иерониме: "Блаженный Иероним настолько является для Запада царем теологов, что, пожалуй, только он один и достоен у нас имени теолога. Это не значит, чтобы я осуждал других, но даже и славные по сравнению с ним помрачаются его возвышенностью. Сама ученая Греция едва ли имеет кого-нибудь, с кем могла бы сравнить этого мужа, наделенного столькими исключительными дарами. Сколько в нем римского красноречия, какое знание языков, какая осведомленность во всем, что касается истории и древности. Какая верная память, какая счастливая разносторонность, какое совершенное постижение мистических письмен (Св. Писания). И сверх всего, какой пыл, какая изумительная вдохновенность души божественной. Один он услаждает красноречием, и научает ученостью, и привлекает святостью. И этот-то автор, единственно достойный, чтобы читаться всеми, один же и испещрен ошибками, и затемнен, и обезображен так, что  даже  ученые  не могут  понимать его".

Этот и другие отзывы Эразма, в которых он между прочим превозносил Иеронима в очевидный ущерб Августину, вызвали любопытный обмен писем между ним и доктором Эком (хорошо известным по делу Лютера). Эк, обиженный за Августина, как и вообще смущенный некоторыми опрометчивыми мнениями Эразма в области богословия, сделал последнему почтительнейшее remontrance [замечание — франц.], где называл его "солнцем витийства латинского" и "красноречивейшим из смертных", но все-таки указывал, что он, Эразм, несколько пристрастен, и что уж если сопоставлять этих двух учителей Западной церкви, то справедливее было бы воздержаться от предпочтения того или другого, а примириться хотя бы, например, на мнении Филельфа, утверждающего, что если бы из этих двух людей можно было создать нечто единое, то совершеннее этого ничего бы не было в природе. Эразм отвечал пространно, но надменно. "Тебе не нравится", писал он, "мое мнение — мнение человека, который настолько в области богословия предпочитает Иеронима Августину, что счел бы крайней дерзостью сравнивать одного с другим... Об Августине я думаю так, как подобает думать о человеке святом и исполненном выдающихся дарований. Не омрачаю его славы, как ты пишешь, а не хочу, чтобы помрачалась слава Иеронима, которому почти наносится оскорбление, когда он становится позади того, кого во многом превосходит. Спрошу тебя, разве оскорбляет Петра тот, кто ему предпочитает Христа?" И дальше, презрительно намекая на дурной вкус поклонников Августина, замечает: "В любой области есть своя чернь, и всегда лучшее нравилось самым немногим". Впрочем, он снисходит до аргументации. "Рассмотрим вопрос ближе. Никто не будет отрицать, как важно для человека место рождения и воспитание. Иероним был рожден в Стридо-не, селении настолько близком к Италии, что итальянцы считают его своим, воспитан — в Риме, городе первом в мире и к тому же ученейшими наставниками. Августин — в Африке, варварской стране, где образованность далеко не процветала, чего и сам Августин не скрывает в своих письмах. Иероним — христианин от родителей-христиан уже с самым молоком впитал в себя философию Христа. Августин чуть ли не тридцати лет без всякого руководителя взялся за Послания Павла. Иероним, наделенный такими способностями, тридцать  пять  лет  посвятил  на изучение Св. Писания, Августин сразу же был сделан епископом и принужден был учить тому, чему еще сам не научился... Но пусть, если угодно, равны были условия их рождения, талантов, воспитания, посмотрим все-таки, насколько же подготовленнее приступил к делу Иероним. Ведь не думаешь же ты, что знание греческого и еврейского языка не представляло в данном случае никакой важности. Вся философия, все богословие того времени были исключительно греческими. Августин по-гречески не знал... Одна страница Оригена для меня назидательнее в области философии христианской, чем десять Августина. А кроме Оригена, еще сколь многих наставников имел Иероним".

Красноречивая рекомендация Эразма в одном отношении, по крайней мере, заслуживает нашего внимания. Она ручается за то, что Иероним как явление литературное представляет из себя нечто выдающееся, могущее удовлетворить довольно притязательному вкусу, нечто, может быть, в своем роде и для своего времени столь же блестящее, как был Эразм для эпохи немецкого гуманизма. С другой стороны (заметим кстати), особенное пристрастие такого человека, как Эразм, с его неглубокой душой, колеблющейся верой и сомнительной моралью, могло в глазах некоторых (что и было, например, с Лютером) отражаться каким-то неблагоприятным рефлексом и на самом объекте поклонения, на Иерониме, поскольку последний должен быть рассматриваем уже не как литератор, а как один из виднейших отцов церкви, как богослов, как учитель жизни и правоверия (чем Иероним был долго и для многих). Мы увидим в дальнейшем, насколько знакомство с Иеронимом может оправдать это косвенное заключение "от поклонника к поклоняемому", а пока коснемся в немногих словах биографии святого, с тем чтобы связать с нею изображение его эпохи, которая для нас (вместе с попыткой дать хотя бы самое общее представление о духовном облике Иеронима) будет главнейшим на этих страницах.

Иероним, как Ницше, как Коперник, принадлежит к числу исторических лиц, отметивших появлением своим некоторые важные пункты исторического развития, которых славянство при желании может считать своими, но полную принадлежность которых к нему установить едва ли удастся когда бы то ни было (относительно Коперника, впрочем, сомнения почти невозможны).

Мы не можем присоединиться к мнению Филарета, который на том основании, что современник Иеронима Проспер называет его далматинцем (Dalmatus), решает вопрос в пользу славянского происхождения. Это могло быть названием по месту, а не племени. Но наличность славянских элементов в родном городке Иеронима, позднее снесенном с лица земли потопом варварского переселения, не подлежит сомнению. Самое имя Стридона производят от славянских корней Sridni, Srida, могущих указывать на пограничное положение местечка (между Далмацией и Паннонией). Год рождения Иеронима неизвестен. Приблизительно принимается 340-й. По тому образованию, которое получил Иероним, по тому, что у него позднее оказываются земли в Паннонии, можно думать, что родители его были богаты, во всяком случае состоятельны. Юношей он переселился в Рим, чтобы здесь усовершенствоваться в ораторском искусстве, — и это переселение связало его с Вечным городом неразрывными узами — привязанности и ненависти, временных гонений и вечной славы. Нет сомнения, что без этого переселения мы не имели бы того Иеронима, которого знаем сейчас. Для таланта святого сатирика, Ювенала католической церкви, нужна была атмосфера тогдашнего Рима, чтобы проявить себя и сложиться в ту неподражаемую фигуру, которою он является для нас как писатель. Рожденный не в ту эпоху, Иероним с его характером был бы "человеком не ко времени", в IV же веке он оказался на своем месте. Поэтому, чтобы понять хоть что-нибудь в Иерониме, нужно знать его "окружение", т.е. обстановку, современность.

В общих чертах мы знаем эту последнюю: близкие сумерки средневековья (великое Gotterdammerung истории); разлагающийся Рим;

Закат звезды его кровавой,

и это сравнение Гоголя-профессора: "Империя была похожа на тысячелетний дуб, который изумляет своею страшною толщиною и которого средина давно уже обратилась в гниль и прах".

Но в данном случае приходится обращаться к источникам более специальным и добывать детали, так как ими именно и определялось направление деятельности и писаний Иеронима.

Мы остановимся на Аммиане Марцеллине и Августине. Марцеллину в особенности мы обязаны картинами нравов и быта IV века. И первое, что нас охватывает при чтении их, это — какое-то веяние над всей той эпохой одичания и смерти. Вообще, мнение о том, что варварство надвигалось на Рим только извне, оказывается ошибочным при ближайшем рассмотрении. По какому-то роковому закону смены состояний, тезы и антитезы, само общество римское, римская культура стали вырабатывать внутри себя разрушающие яды, и духовное варварство клало уже свою печать на весь облик Рима. "Немногие домы, раньше славные заботами о науках, теперь изобилуют только забавами лени, наполнены звуками пения и звоном струн. Место философа занял певец, место оратора — преподаватель сценического искусства, и в то время как библиотеки вечно закрыты наподобие гробниц, устраиваются только гидравлические органы, огромные лиры, видом похожие на колесницы, и сложные приборы для театральных представлений". Тот же Марцеллин упоминает между прочим, что в его время Ювенал и Марий Максим пользовались успехом даже у тех, кто не читали ничего другого и боялись "как отравы" каких бы то ни было "дисциплин". Это тяготение к сатире, вне всяких морализирующих соображений, является, пожалуй, тоже одним  из характерных признаков упадочных эпох. Очевидно, едкость одного и напыщенность другого писателя были понятнее, более отвечали пресыщенному и притуплённому вкусу века.

Великие искусства древности, наравне со всем другим, также приходили в упадок. Когда понадобилось воздвигнуть триумфальную арку для Константина Великого, не нашлось ни одного художника, который осмелился бы взять на себя эту работу, и выход был найден несколько неожиданный: воспользовались аркою Траяна и новое архитектурное произведение возникло из обломков прежнего, как жалкое искажение высокого образца. Для украшения новосозданного Константинополя его творец принужден был вывозить классические мраморы Греции и малоазийских городов, и самая статуя Константина на вершине его колонны была не чем иным, как древним изваянием Аполлона с короной лучей на голове. Правда, процветало искусство балета, процветали особые, если можно так выразиться, "мимические" танцы, и знаменитый Вафиль, например, передавал в пляске "Юпитера с Ледой". Бутафория и механика балета стояли довольно высоко, — по крайней мере у Иеронима мы читаем такое сравнение: "Какая же это простота; это похоже на то, как если бы во время театральных чудес танцевать подвешенному по яйцам и колосьям".

К тому же и Восток оказывал свое влияние в большей степени, чем когда-либо прежде. Оттуда приходили новые культы, равно как и новые моды. Кричащая пестрота, грубость эстетических понятий водворялись всюду. Мы знаем успех появления новых туник, на которых изображались всевозможных родов животные. Вероятно, что-то варварское было в этих нарядах с вытканными на них зверинцами. Толпы евнухов — эта неизбежная принадлежность азиатских церемониалов — стали необходимыми в каждом знатном доме, и тот же историк замечает, что когда отправляется куда-нибудь кортеж богатой патрицианки, то за ней следуют целые отряды кастратов, старых и молодых, с поблекшими лицами, "вызывающих ненависть к памяти Семирамиды, которая первая из всех оскапливала нежных юношей, как бы насилуя природу и отвращая ее от предустановленного течения".

Относительно восточных культов мы имеем, между прочим, свидетельство Августина в его Confessiones. Римская знать, по его словам, с жадностью бросалась на новые, неведомые мистерии и с жаром принимала "чудовища всевозможных богов и лающего Анубиса, которые когда-то

Против Венеры, Минервы и моредержавца Нептуна
Лук напрягали, грозя...

теперь же Рим молится этим, некогда побежденным им, богам".
Наряду с этим распространялись суеверия, магия, астрология. Марцеллин говорит о своих современниках: "Многие отрицают богов на небесах, а сами боятся выйти из дому, позавтракать, взять ванну, прежде чем не справятся, где, положим, находится Меркурий или какую часть созвездия Рака закрывает луна".

Из Августина, который астрологов называет mathe-matici, мы узнаем, что даже для животных составлялись гороскопы.

В былое время Цицерон, негодуя, рассказывал в своих речах против Верреса, как этот последний, возлежа на носилках, заставлял носить себя повсюду, как он в домашнем костюме и сандалях принимал морской парад, как подушка на его походном ложе ежедневно набивалась свежими лепестками роз. Все это были черты непростительной изнеженности. Теперь ничем этим нельзя было бы удивить никого в Риме. Обличительно настроенный Марцеллин дает саркастическое изображение сенаторов-модерн. "Часть из них, если для осмотра имения или для охоты с помощью чужих рук сделали некоторый не ближний конец, уже думают, что их походы равняются Александровым или Цезаревым... И если, проскользнув между золоченых опахал, на шелковую полу одежды их сядет муха, или если отвесный луч солнца проникнет в дырочку зонтика — они жалуются, зачем они родились не среди Киммерийцев".

Любопытно, что порою эта изнеженность принимала такие формы, на которые мы в настоящее время не могли бы сетовать, но которые в ту эпоху вызывали горькие насмешки со стороны "старых Римлян". "Так как в столице мира больше чем где-либо свирепствуют болезни, для приостановки которых бывает бессильна всякая медицина, то изобретено целительное средство: именно, нужно прекращать сношения с другом, заболевшим чем-либо подобным, и в дополнение к этой невинной предосторожности присоединяется также и другая, более действительная: рабы, посланные осведомиться о здоровье заболевших знакомых, не допускаются в дом, пока не побывают в бане. Так страшна зараза, даже виденная чужими глазами".

Наряду с ростом этой рафинированности, мимозной чувствительности высших классов, шло их неудержимое стремление к широкой жизни, к легкой наживе, к эфемерной известности, покупаемой какими-нибудь из ряда вон выходящими тратами или другой эксцентричностью подобного же рода. За столом, равно как и во всем обиходе богатого римлянина, ценилось уже не качество того, что предлагалось к его услугам и для его удовольствия, а трудность и связанная с этим дороговизна получения той или другой редкости заграничного импорта. Это был век расточительного гурманства по преимуществу. Начиная с Августов, "для стола которых служил весь мир, и моря и земли несли дань свою", и дальше, вплоть до богатых клириков — все изощрялись в умении наслаждаться тонкими блюдами и добывать гастрономические неожиданности. В одном месте Иероним предупреждает свою корреспондентку: "Пусть будут дальше от стола твоего колхидские птицы, жирные горлинки, ионийские рябчики и все те пернатые, с которыми улетают самые обширные состояния". Да и вообще место изящества, изысканности, красоты быта заступила повсюду дорогая и тяжелая роскошь. "На одну нитку нанизываются достояния целых имений". Впрочем, о нарядах римских женщин речь будет впереди.

Дух воинственности постепенно выветривался из римских легионов. Гиббон сообщает, что со времени императора Грациана римская пехота стала жаловаться на тяжесть лат, и кончилось тем, что шлемы и панцири были забыты. В том же роде сообщение Марцеллина: "И уже не камень, как прежде, был ложем воину, а требовались пуховики и складные постели, понадобились чаши, превосходившие тяжестью воинские мечи, так как пить из кувшинов уже стыдились". С таким войском нельзя было совершать подвигов. Мало того, с ним вообще нельзя было воевать, на него нельзя было положиться вследствие крайнего упадка дисциплины, — и гибель, равно как и всякого рода несчастия, делаются какой-то печальной принадлежностью цезарского звания. Хроника современных царствующих домов Империи представляет из себя страницы, быть может, наиболее трагические  во  всей  всемирной  истории.

Что-то вызывающее ужас есть в этом отрывке Иеронима:

"Констанций, покровитель ереси арианской, готовясь идти против врага и уже пламенно устремляясь на него, умирает в деревеньке Мопсе и оставляет власть врагу с великою скорбию. Юлиан, изменивший собственной душе своей и истребляющий воинство христианское, в Мидии познает Христа, от которого прежде отрекся в Галлии, и желая расширить области Рима, теряет и без того расширенные. Иовиан, только что вкусив сладости правления, погибает, задохнувшись в чаду углей, показывая всем, какова власть человеческая. Валентиниан, после опустошения его родины и оставляя неотомщенным отечество, умер от кровавой рвоты. Его брат Валент, побежденный в Фракии в войне с готами, имел место смерти местом же и погребения. Грациан, преданный войском своим и не принятый встречными городами, служил посмешищем врагу, и твои стены, Лион, несут следы его крови. Валентиниан, совсем еще юноша, после бегства, после изгнания, после власти, возвращенной таким кровопролитием, был убит недалеко от города, виновника смерти его брата, и его бездушный труп был опозорен повешанием. Что еще я стал бы говорить о Прокопии, Максиме, Евгении, которые, пока властвовали, были ужасом народов. — Все они пленные стояли перед лицом победителей и (что для некогда могущественных всего ужаснее) были поражены позором рабства еще прежде, чем мечем врага".

Римский простой народ был предан пьянству, игре в кости; страсть к театру поглощала, казалось, все другие чувства римских граждан, и все досуги их уходили на посещение ристалищ, гладиаторских сражений, и даже такие люди, как Августин например, не могли противостоять соблазну присутствовать на кровавых поединках рабов. "И храм, и дом, и клуб, и цель всех желаний для них (римской черни) — это Circus Maximus".

Любопытно, что касаясь в XIV книге своего сочинения событий в самом Риме, Марцеллин считает своим долгом сделать следующую оговорку: "И так как думаю, что некоторые читатели мои будут изумлены, почему это, когда речь заходит об изображении того, что совершается в Риме, всегда повествуется только о мятежах, кабаках и прочих недостойных предметах в этом роде, то я и укажу здесь вкратце причины, отчего это происходит". В книге XXVIII, которая вместе с XIV является важнейшею для нас, опять-таки говоря о римских нравах, он пишет: "Все эти пороки и другие, еще большие этих, на которые долго не обращалось внимания благодаря постоянному попустительству, теперь сделались до того безудержными, что сам Эпименид Критский, если бы, воскресши по образцу баснословных героев, из царства теней явился к нам, один совершенно не был бы в состоянии очистить Рим". Все это до известной степени оправдывает слова Иеронима о том же Риме: "Город пышности, распутства и наслаждений"; и в другом месте: "Город, куда в былое время стекались отбросы всего мира и за которым всегда оставалась пальма первенства, когда дело касалось поношения честных  и  опорочивания  чистых"".

На фоне этой позорной старости некогда великого народа еще рельефнее выступает дикая свежесть окружающего мира. Кто бы мог подумать, что в Европе, в эпоху Вселенских соборов, были людоеды? Но вот что пишет Иероним: "Юношей я сам видел ("видел" у Migne в тексте пропущено и появляется только в примечаниях. — А. Д.) в Галлии Ат-тикотов, племя британское, питающееся человеческим мясом. Находя в лесах стада свиней и другого скота, они обыкновенно отрезают у пастухов задние части, а у женщин еще и груди, и считают это самой лакомой пищей".

II

Кроме сценического искусства, пожалуй, только одно еще ценилось в тогдашнем Риме, это — риторика. Августин в Confessiones рассказывает о наставнике красноречия Викторине, заслужившем статую на Римском форуме, "как знак славного учительства, что считается наивысшим у граждан этого мира". Еще красноречивейшее (хотя и косвенное) свидетельство того значения, каким пользовалось в Риме искусство словесное, мы встречаем у Иеронима. В переводе "Хроники Евсевия", о которой речь будет ниже, наряду с важнейшими событиями (хроника настолько сжата, что иные царствования занимают в ней всего по нескольку строк) под 50-м годом помещено следующее: "Палемон Вицетинский считается в Риме знаменитым грамматиком. Он однажды, спрошенный о различии между gutta и stilla, ответил: Gutta это капля, которая неподвижна, a stilla — которая падает".

Наряду с опущением иногда крупнейших событий в Империи, это "мнение" грамматика, внесенное в летопись мировой истории, говорит необыкновенно убедительно о том исключительном внимании, которое уделялось представителям высокого ars dicendi. Именно этому искусству и должен был обучаться в Риме Иероним. Но даже и оно носило на себе черты упадка, какого-то странного декаданса и сводилось по преимуществу к аффектации и диалектической увертливости. Только выдающийся литературный талант Иеронима позволил ему позднее освободиться от тех пут, которые были наложены на него школой. Его ранние произведения, где наиболее чувствуется его зависимость от влияний тогдашней выучки, принадлежат к самым слабым в литературном отношении. Но, во всяком случае, предмет преподавания отвечал его природной склонности, — и вероятно Иероним был одним из лучших и прилежнейших учеников тогдашних ораторских школ. "Будучи юношей, я пылал удивительной ревностью к учению", — писал святой.  Через много, много лет, отшельником в Вифлеемской пещере, он еще видел себя иногда во сне учеником "риторской мудрости". "Еще часто и теперь, с лысою и седою головой, я вижу себя во сне с тщательною прическою и с подобранной тогой декламирующим перед ритором контроверзу. И просыпаясь, поздравляю себя с тем, что свободен от опасности многоглаголания". К тому же, словесные школы, несмотря на недостатки свои, все-таки как-то берегли, "блюли" латинскую речь от засорения, от неряшливости, — и только этим можно объяснить, что среди ученого комментария на прор. Даниила мы вдруг встречаем у Иеронима следующее, например, несколько неожиданное отступление. Приведя строку из гл. 5 пророка: Purpura vestietur et torquem auream habebit in collo, он продолжает: "Смешно, конечно, чтобы в толкованиях пророков я, как грамматик, стал спорить о родах слов. Но так как некто, ничего не знающий, но на все дерзающий, упрекает меня, зачем я torquem передал женским родом, то замечу кратко, что Цицерон и Марон употребляют torquem в женском роде, а Тит Ливии — в мужеском". Ораторские же школы питали в учениках и благоговейное уважение к высокой поэзии "Золотого века". Целые поэмы заучивались наизусть — и у Иеронима, например, усвоенные в юности сотни стихов до того прочно держались в памяти, что и потом, целую жизнь, он мог пользоваться этим запасом, не прибегая к справкам.

Мы, предупреждая дальнейшее изложение событий жизни Иеронима, позволим себе сказать здесь, что если и было что у него главной сущностью его природы — так это его любовь к литературе. Весь наш очерк будет свидетельствовать об этом. Но мы и здесь уже, раз зашла об этом речь, сделаем те указания, которые могут оправдать наши слова. Знакомство с биографией Иеронима говорит за то, что даже религия была бессильна против этой его страсти. Душевный переворот, уведший его с форума в келью, скитания по пустыням Сирии, лишения всяких родов, нарочно на себя налагаемые — все это не могло изменить только одного: его любви к scriptores antiqui. Среди лишений  только одного  лишения  не  мог  он  вынести: оставаться без своей библиотеки. Он спрашивал: "Что общего у Псалтири с Горацием? У Евангелия с Мароном? У Цицерона с Апостолом?"— и все-таки: "Когда много лет тому назад я отказался от родителей, сестры, родственников — и что еще труднее — привычек богатого обихода ради Царства Небесного и отправился в Иерусалим, как воин Христов, я все же не мог обойтись без библиотеки, которую собрал в Риме с великим прилежанием и трудом. И я, несчастный, постясь, предполагал читать Туллия. После частых бдений ночных, после слез, которые из глубины сердца исторгало у меня воспоминание прошлых грехов, в руки брался Плавт. Если, придя в себя, я начинал все-таки читать пророка, меня ужасала грубость речи, и, не видя слепыми очами света, я думал,  что  это  вина  не  глаз,  а солнца".

На почве же увлечения классиками произошло и известное событие в жизни Иеронима — вещее видение суда Божия. "И вот, когда так искушал меня древний Змий, — продолжает Иероним, — приблизительно в средине Великого поста горячка овладела телом моим и без всякого ослабления — что даже невероятно — до того снедала все тело мое, что остались почти одни кости.

Готовились уже похороны, и жар жизненной силы едва теплился только в одной груди, тогда как остальное тело уже начинало остывать — как вдруг, восхищенный духом, я был привлечен пред трибунал Судии, где было столько света, так молниеносно сиял блеск окружавших Его, что, упав на землю, я не осмеливался взглянуть вверх. Спрошенный о том, кто я, я сказал, что христианин. Но Тот, Кто восседал, ответил: "Ты лжешь. Ты цице-ронианец, а не христианин. Где сокровище твое, там и сердце твое", — и замолчал я, и среди бичеваний — потому что Он приказал бить меня — еще более мучился в огне совести".

После клятвы не читать больше языческих книг, Иероним был возвращен к жизни. Но даже и это вмешательство небесных сил, и эта клятва не помогли надолго. В своих сочинениях Иероним продолжал цитировать древних, и в Вифлееме потом открыл школу (если верить Руфину), где преподавались, между прочим, и классики. Когда тот же Руфин уличал его в клятвопреступлении, Иерониму приходилось не без лукавства оправдываться: "Я обещал впредь не читать светской литературы — и это относилось к будущему, а не означало забвения прошлого", но в этих оправданиях было больше адвокатской ловкости, усвоенной в юности, чем убедительности и искренности. Мало того, в том же Вифлееме было написано Иеронимом "Письмо к Магну, оратору города Рима",— может быть красноречивейшая из когда-либо появлявшихся апологий языческих авторов со стороны их приемлемости и полезности для христианских писателей. "Что же касается до того, что ты спрашиваешь в конце письма, почему в сочинениях наших мы предлагаем иногда примеры из светской литературы и чистоту церкви заражаем языческими нечистотами, то вот тебе краткий ответ: ты никогда не спрашивал бы этого, если бы тобою всецело не владел Цицерон, если бы ты читал Св. Писание, если бы заглядывал в толкователей его, забыв про Волкация. Кто же не знает, что и у Моисея и у пророков есть заимствования из языческих книг, и что Соломон предлагал Тирским философам вопросы и отвечал на вопросы с их стороны... Сам Апостол Павел пользуется стихом Эпименида, когда пишет Титу: "Критяне — лжецы, злые звери, утробы ленивые". Этот героический полустих впоследствии употребил Каллимах, и если по-латыни не соблюден метр, при дословном переводе, то этому нечего удивляться, так как и Гомер, переложенный в прозу на том же самом языке, едва сохраняет смысл. В другом послании он также употребляет шестистопный стих Менандра: "Худые беседы портят добрые нравы" и у Афинян в Ареопаге, споря, приводит в свидетельство Арата: "и мы его род есмы", что по-гречески читается τοΰ γάρ και γένος έσμέν и есть завершение героического стиха. Мало того, вождь воинства Христова и оратор непобедимый даже случайную надпись на жертвеннике обращает в аргумент веры, защищая дело Христа. У Давида научился он извлекать меч из рук врага и главу гордого Голиафа отсекать его же оружием".

Дальше он приводит любопытные примеры из христианской литературной истории: "Квадрат, ученик апостолов и епископ церкви Афинской, разве не он подал Адриану, прибывшему на Елевзинские мистерии, книгу в защиту нашей веры и вызвал такое удивление, что его превосходный ум утишил жесточайшее гонение. Аристид-философ, красноречивейший муж, тому же императору представил Апологию христианства, составленную из мнений философов. Позднее Юстин, подражая ему, подал Антонину Пию, сыновьям его и сенату книгу против язычников, проповедуя со всею свободою позор креста и воскресение Христово... Пантен, философ секты стоической, в виду своей особенной ученой славы, был послан Димитрием, епископом Александрийским, в Индию, чтобы проповедать Христа брахманам и философам того племени... Ювенк-пресвитер, во времена Константина, историю Господа Спасителя изложил стихами и не побоялся подчинить законам метра величие Евангелия" и т. д.

Между прочим (сделаем это необходимое отступление, так как иначе совершенно нельзя понять той исключительной славы, которою было окружено имя Иеронима у деятелей Возрождения, у людей XV-XVI вв.) можно думать, что здесь — в этой защите древних, в этом преклонении перед ними — и кроется причина тяготения гуманизма, в частности таких людей, как Эразм, к Иерониму. Тысяча лет между тем и другим прошли почти бесследно, в некотором отношении были вычеркнуты из духовной истории человечества, и Возрождению (отчасти) пришлось ставить и защищать те же вопросы, которые защищал Иероним. Гуманизм (говоря в широком смысле) ставил задачей своей не только "воскрешение богов", как может показаться с первого взгляда, — его цель была шире и выше: он хотел восстановить культурную традицию, нарушенную варварским средневековьем, и первые звенья своего начинания прикрепить к последним звеньям (V веку) былого европейского (уже христианского к тому времени, но выросшего на классическом корне) просвещения. По крайней мере, немецкий гуманизм в лучших своих представителях был именно таким, и, например, Эразм, как будто даже в прямой зависимости от примера Иеронима, берется исправлять Новый Завет, защищает важность изучения древних авторов для пользы христианской церкви, настаивает на пользовании первоисточниками Ветхого Завета и, следовательно, на изучении еврейского языка. Ожесточенная травля монахами знаменитого гуманиста за его "цицеронианство" (даже лозунг преследования оставался тот же, что и во времена Иеронима) была разве еще только ожесточеннее, чем те упреки, которым подвергался Иероним. И разве не должен был ликовать какой-нибудь поборник гуманистического просвещения, находя у своего предтечи IV века такие, например, места: "Святое невежество хорошо только для себя; и поскольку оно устрояет церковь святостью жизни, постольку же вредит ей тем, что не может сопротивляться нападающим на нее". Или еще: "За что терзают меня враги мои и против молчащего хрюкают эти жирные свиньи? Ведь для них вся наука, больше того — вершина всякой мудрости состоит в том, чтобы поносить чужое и доказывать неверие древних даже до потери собственной веры. Мое же правило: читать древних, одобрять некоторых, усваивать, что хорошо в них, и не отступать от веры церкви католической". Последняя выдержка такова, что ее даже со стороны языка можно счесть за отрывок из какого-нибудь оправдательного послания  Эразма.

После всего сказанного о классических пристрастиях Иеронима становятся совершенно понятны в его устах такие, несколько необычные для нас, тирады: "Каждая деятельность имеет своих представителей: пусть вожди римские подражают Камиллам, Фабрициям, Регулам, Сципионам, философы пусть берут за образец Пифагора, Сократа, Платона, Аристотеля, поэты пусть состязаются с Гомером, Вергилием, Менандром, Теренцием, историки — с Фукидидом, Саллюстием, Геродотом, Ливией, ораторы — с Лисием, Гракхами, Демосфеном и Туллием; что же касается нашего состояния, то епископы и пресвитеры могут иметь примером своим апостолов и мужей апостольских, пользуясь почетом наравне с которыми, пусть они стараются также воспроизвести и их добродетели". Может быть еще выразительнее следующие строки: "Давид — Симонид наш, Пиндар и Алкей, также Флакк, Катулл и Серен, бряцает на лире о Христе и псалтирью десятиструнной из гроба вызывает Воскресшаго". У Collombet, в цитированном уже двухтомном труде, есть любопытная таблица сопоставленных мест из Плавта и Библии Иеронима. По ним можно видеть, насколько последний был в зависимости от этой литературы даже в самом своем языке.

В связи с богатой литературной одаренностью Иеронима стоит также и его тонкое критическое чутье. Его заметки о стиле некоторых отцов церкви всегда метки и порою блестящи. Его "Письмо о лучшем способе перевода" (между прочим и Св. Писания) устанавливает (на основании авторитета Цицерона, Теренция, Горация, Плавта и Цецилия) принципы этого трудного искусства со всей убедительностью и пониманием задач художественного перевода, каких только позволительно вообще желать. Ему же принадлежит формула, усвоение которой было бы небесполезно даже для литературной критики наших дней: "Поэта не может понимать тот, кто сам не пишет стихов", говорит Иероним, комментируя слова Фабия (Квинти-лиана): "Для искусств было бы счастьем, если бы о них судили  одни художники".

Заканчивая очерк гуманистических воззрений Иеронима, мы не можем не привести той фразы его, с которой он обращается к монаху Рустику, излагая для последнего как бы краткий свод правил иноческого пустынножительства. "Пусть не выходит книга из рук и из глаз твоих", — наставляет он своего младшего собрата по трудному делу духовного самоусовершенствования. Здесь в двух словах со всею возможной полнотой сказался этот ученый подвижник, для которого книга была великой святыней, счастием жизни и якорем спасения. Но с другой стороны, в этом же заключении мы не можем обойти молчанием и того обстоятельства, что Иероним все-таки протестовал против слишком глубокого проникновения элементов языческой литературы в обиход религиозной жизни и христианского богословия и,  между прочим, пал резкую отповедь на известную попытку сделать Вергилия языческим пророком, возвестившим Римскому миру пришествие Христа. Вот это любопытное место: "Не говорю о мне подобных, которые случайно перейдя от светской литературы к Св. Писанию и услаждая гладкой речью слух народа, считают законом божественным все, что ни скажут. Они не удостаивают даже знать, что мыслили пророки и апостолы а просто применяют для своих мнений неподходящие свидетельства. Как будто бы это не есть самый худший род научения — искажать чужие мнения и насиловать несоответствующее нашим видам Писание. Разве мы не читали центон, составленных из Гомера и Вергилия, и однако ведь не можем же мы назвать Марона христианином до Христа, хотя бы он и писал:

Вот и дева грядет. Наступает Сатурново царство, Новый на землю род нисходит с высокого неба,
и заставлял отца говорить сыну:

Сын мой, крепость моя, моя единая сила... Все это ребячество или шарлатанство:  учить тому, в чем ты невежда, или — сильнее выражаясь — даже не знать того, что  ты  невежда".

 III

По окончании образования в Риме, вынеся из столицы довольно знаний, светского лоска и тех воспоминаний, которые неразрывно связываются с юностью и которые в будущем должны были так мучить его, Иероним отправился в путешествие по Рейну и Галлии. Приблизительно на то же время падает и его "обращение", душевный перелом, сделавший из Иеро-нима монаха, аскета, учителя церкви. Так, по крайней мере, можно толковать его собственные слова: "Ты сам ведаешь (Господи)... как, после учения в Риме, на полуварварских берегах Рейна, когда мы с ним (Боно-зом — другом Иеронима. — А. Д.) делили пищу и кров, я первый восхотел чтить Тебя". Как уже упоминалось, он рожден был в христианской семье, но до той поры христианство не играло в его жизни никакой роли, тем более, что он даже и не был крещен (явление, впрочем, обычное в то время, когда крещение часто отлагалось до позднего возраста, иногда до приближения смерти. Августин, например, имея мать христианку, был крещен только тридцати лет). Этот поворот в жизни Иеронима ставит нас лицом к лицу с тогдашним христианством в Риме и вообще с христианством той эпохи, которое (психологически) было совершенно иным, чем оформившееся, скристаллизо-ванное в догматы христианство позднейшего времени, более доступное нашему пониманию. Тогда оно все еще было некоторым "werden" а не "sein", но тем любопытнее должно быть для нас его изучение. Вообще — это, может быть, одна из интереснейших, как и труднейших тем истории: эволюция массовых представлений, анализ духовной атмосферы, в которой живут народы, изображение часто какого-то странного симбиоза идей, донельзя противоположных по своему происхождению, но как-то уживающихся в умах, а, может быть, только потому и уживающихся, что они противоположны и слагаются из воспоминаний прошлого  и  устремлений  к  будущему.  Для  христианства понятия об этой стороне его не дадут никакие Dogmengeschichten. Постановления Соборов, энциклики пап здесь едва ли значат многое. Какое-нибудь суеверие, удержавшееся в захолустье, здесь говорит более, чем акты высоких духовных консилий.

В "Жизни Павла Пустынника", написанной Иерони-мом, есть удивительное место. Св. Антоний Фиваид-ский, по вдохновению свыше, идет отыскивать этого Павла, еще раньше Антония сделавшегося отшельником в той же пустыне и являвшегося, таким образом, в некотором роде старшим по длительности благочестивого подвига. "Как только занялась заря, почтенный старец, поддерживая посохом свои слабые члены, решает идти в неведомый путь. И уже пылал сожигающим солнцем полдень, а он все не переставал идти, говоря: "Верую Богу моему, что Он укажет мне раба Своего, которого обещал мне". Вдруг увидел он полулошадь и получеловека, существо, у поэтов называемое Гиппокентавром. Увидев его, он спасительным знаменем осенил чело свое. "Эй ты, — сказал он, — в какой стороне обитает раб Божий?" Тот бурчал что-то варварское, скорее выворачивая слова, чем произнося их, и старался выразить ласковый привет щетинистым ртом. Потом протянутой правой рукой указал путь и, проносясь окрыленным бегом в открытых равнинах, скрылся из глаз удивленного отшельника. Не знаем, было ли это наваждение дьявола, чтобы устрашить его, или же пустыня, плодовитая на чудовищ, породила также и этого зверя. И так изумленный Антоний, рассуждая с собой о случившемся, шел дальше. Прошло немного времени, и вот он видит среди каменистого дола небольшого человека с крючковатым носом, с рогами на лбу, с парою козлиных ног. Антоний при этом зрелище, как добрый воин, взял щит веры и броню надежды. Тем не менее упомянутое животное протягивало ему пальмовые плоды на дорогу, как бы в залог мира. Увидев это, Антоний задержал шаг и, спросив, кто он такой, получил ответ: "Я — смертный, один из обитателей пустыни, которых язычество, руководясь многообразным заблуждением, чтит под именем Фавнов, Сатиров и Инкубов. Я исполняю поручение  собратий моих.  Мы просим тебя,  чтобы ты помолился за нас нашему общему Господу, о котором мы знаем, что Он некогда приходил для спасения мира. По всей вселенной прошел слух о Нем". Когда он сказал это, престарелый путник изобильно оросил лицо слезами, которые исторгала радость из его сердца. Он радовался славе Христа и гибели Сатаны".

Для Иеронима "Жизнь Павла Пустынника" не была сказкой, да он и пытается далее показать (ссылаясь на поимку подобного же странного существа в царствование Констанция), что все это совершенно возможно. Но тогда что же значит этот рассказ? Очевидно, только одно: боги еще не умерли. Они остались, — развенчанные, трепещущие, грешные, но живые. И ждали страшного суда, как ждали его все верующие. "Будет, будет тот день... Жалобно завоет мир перед Судиею-Господом. Народы будут терзать свою грудь. Могущественные когда-то и теперь беззащитные цари вострепещут. Венера предстанет на суд с потомством своим. Приведен будет огненный (возможно и "неведомый" — ignotus) Юпитер и глупый Платон с его учениками. Аргументы Аристотеля потеряют силу свою" и т. д. Здесь, кроме риторики, есть и историческая действительность. И конечно, еще менее можно было удивляться при таких условиях, что наряду с христианством в самом быту (и еще в большей степени, чем в воззрениях) уживалась дохристианская и противохристианская, если можно так выразиться, старина. Августин (в Confessiones) рассказывает о совершенно языческих тризнах, устраивавшихся в дни поминовения мучеников и вызвавших энергичный протест со стороны Амвросия в Милане. Или вот сообщение Иеронима о столь далеком от нас по месту и времени и столь близком по сущности обряде "коляды": "Во всех городах, особенно же в Египте и Александрии, есть древний идолопоклоннический обычай, чтобы в последний день местного года и месяца набирать столы, ставить на них всякого рода яства и чашу с вином — как бы в ознаменование плодородия наступающего года или года прошедшего". Но это осложнение христианства рудиментами прежних вер было, впрочем, совершенно естественно. Оно же и  мало  касалось его сущности:  просто два мира новых и старых богов жили  рядом.

Но христианство того времени было осложнено (и угрожаемо) еще и другими влияниями. Может быть, никогда еще не было такого обилия вдруг возникавших и бесследно исчезавших сект, религиозных систем и суеверий, как в тот период. Мир первых веков христианства представлял из себя как бы какой-то огромный пламенеющий очаг, где клокотала непочатая сила религиозных страстей и откуда взрывами выбрасывались одна за другой ереси, одна другой чудовищнее, фантастичнее и невозможнее. Пожар, начавшийся в уголке Сирии, перекинулся в Египет, Византию, на Запад. Словно вознаграждая себя за религию слишком земную, слишком элементарную, которою оно жило столько веков, человечество кинулось в другую крайность — и мы видим его на пороге безумия в проявлениях его религиозности. "Четыреста почти лет прошло, как воссияло в мире слово Христа. С тех пор бесчисленные ереси разрывали ризу Его. И почти всякое заблуждение распространялось на языке сирском, халдейском и греческом". "Армагиль, Барбелон, Абраксас, Бальзамон и смешная Левсибора, и прочие скорее чудовища, чем имена" — все они передавались из уст в уста, имели для тысяч людей авторитет последнего откровения и (зачастую наравне с половыми эксцессами) полагались в основу религий. Ереси получали характер экстаза — и недаром в образовании их играли такую огромную роль женщины. Иероним, по себе знавший власть этого начала, перечисляет в одном месте случаи подобного участия: "Симон Маг основал ересь при содействии блудницы Елены, Николай Антиохийский, изобретатель всяческих скверн, вел за собой хороводы жен. Маркион послал вперед себя женщину в Рим, чтобы она подготовила там души для его обмана. Апеллес имел сообщницей учений своих Филумену, Монтан, проповедник нечистого духа, сначала соблазнил многие церкви через Приску и Максимиллу, богатых и знатных женщин, при содействии золота, затем осквернил их ересью. Но оставлю давних и перейду к позднейшему времени. Арий, чтобы обмануть вселенную, прежде всего обманул сестру кесаря  Донат в Африке для того, чтобы зловонною водою загрязнить некоторых несчастных, получал средства от Люциллы. В Испании слепая слепого, Агапия-женщина Елпидия- мужчину, завела в яму, за ним потом последовал Присциллиан — ревностнейший почитатель мага Зороастра"... Эти ереси наполняли все концы Империи  всевозможными слухами, страхами, вымыслами. О монтанистах думали, что они употребляют в своих мистериях кровь младенца, и Иероним писал Марцелле:  "Умалчиваю о кощунственных таинствах, с  которыми  связываются  рассказы  о  грудном младенце-мученике. Хотел бы не верить этому. Пусть будет  ложно  все,  что  касается  крови".

Кроме ересей такого "необузданного", так сказать,  характера по своим учениям и ритуалу,  возникали десятки других, но уже из иного источника. Мысли, воспитанной на диалектических тонкостях, на неоплатонизме, Евангелие казалось философски убогим,  по крайней мере,  крайне  неполным как  система, учением. И созерцательные умы взялись за дело дополнения, раскрытия  его  метафизической сущности.  Отсюда  новые "монстры" причудливейших  учений, догадок, сект, и  фраза Тертуллиана "философы— патриархи еретиков" (цитирована у Иеронима XXII, 1148)  в  общем  верно  передает  взаимоотношение, существовавшее  между  философией  и  поздним гностицизмом. Во времена Иеронима пользовалась самым широким распространением одна  ересь подобного  рода —  именно  Оригенова (Ориген  между 185— 256 гг. приблиз.). Иерониму мы обязаны и сохранением некоторых положений ее. Вот из них наиболее любопытные:

1) Солнце и Луна и звезды суть существа одушевленные, и подобно тому, как мы, люди, за наши грехи наделены телом грубым и косным, так и светила небесные приняли такие-то и такие-то формы, чтобы светить• более или менее, и демоны также, за большие грехи, облечены в воздушное тело.

2) Ангел или душа или демон, которых он (Ориген) считает одинаковой природы, но разной воли, могут по степени нерадения и неразумия становиться скотами  и  выбирать,  вместо  мук  геенны, положение  низших животных, обитать в водах и источниках и принимать тело тех или других рыб, так что нам следует бояться  не  только мяса  четвероногих,  но  и  рыб.

3) Пусть исследует любопытный читатель,  так же ли сам себя познает Отец,  как познается Он Сыном, зная, что  писано  есть: "Отец, пославший  Меня, более Меня"  (Ин 14, 28); он согласится, что справедливее  думать, что  и  в познании Отец  больше Сына, поскольку Он и совершеннее и чище познается самим собою, чем Сыном.

4)  И может быть, подобно тому, как умирающие в этом мире по отделении души от тела  соответственно различию дел различные места занимают в преисподней: так и  те, которые умирают  в Иерусалиме небесном (выражусь так), нисходят  в преисподнюю нашего  мира и  по  мере заслуг  своих занимают на земле  разные  места.

5) Нам  недостает  еще  истинного  Евангелия,  о  котором,  как  о  Вечном Евангелии,  читаем в  Апокалипсисе Иоанна, — разумеется "вечном" по сравнению с этим  нашим  Евангелием,  которое  временно  и  проповедано в мире и веке преходящем. И если уж исследовать  страдания  Христа,  хотя  и  дерзко  и  страшно искать  Его  крестных  мук  на небе, однако  же, если духовные грехи есть и  среди сил небесных, и если мы не стыдимся исповедать Крест Господен ради разрешения того, что Он искупил своим страданием, почему же бояться нам предлагать что-нибудь подобное в местах горних по истечении веков, чтобы роды всех мест были спасены его страданием?

Мы бы не останавливались так долго на этих заблуждениях одного из крупнейших философских умов христианского мира, но это было необходимо, чтобы заметить потом, что именно Оригена Иероним считал "первым после апостолов". Это показывает, насколько еще неустойчива была догматика христианства, как много "прелести" было для умов в подобных учениях, когда даже такие люди, как Иероним, как Августин (последний в еще гораздо большей степени: до 30  лет  почти  он  был  манихейцем),  прошли  через увлечение ересями. Представляется каким-то чудом, как могло удержаться христианство против всех этих бесчисленных  доктрин, как оно не затерялось среди них совершенно (тем более, что некоторые ереси, например, арианская, временно  бывали  сильнее его). И  любопытна еще одна  подробность: почти  все ереси, умеренные и крайние, оргиастические и рациональные, все они возникли и распространялись в эпоху нелегализированного  христианства.  Период гонений был в то же время периодом напряженнейших религиозных исканий, смелых опытов, грандиозных философских  композиций.  С Константина, с Миланского  эдикта начинается  упадок  в  этом  отношении, и так  наз.  христианские  споры  совсем не  несут в  себе того религиозного воодушевления (хотя партийные страсти там были  доведены до крайности), которым проникнуты  самые  нелепые секты  первых  веков.

Чтобы покончить с особенностями христианства той эпохи, отметим еще существование в среде тогдашней церкви ереси милленаристов или хилиастов,  упоминаемой Иеронимом. Объясняя стих 20-й в 66-й главе пророка Исайи ("И представят всех братьев ваших от  всех  народов  в  дар  Господу  на  конях  и  колесницах,  и на носилках, и на мулах,  и на быстрых верблюдах — на святую гору Мою, в Иерусалим, говорит Господь" и  т. д. —  чтение  русской  библии),  Иероним пишет: "Иудеи и наследники иудейского заблуждения эбиониты, которые в знак духовного убожества приняли самое имя "бедных" ("эбиониты" по-еврейски "бедные".  — А. Д.) и которые все ждут блаженства тысячелетнего царства на земле, — они и  коней, и колесницы, и повозки, и носилки, и мулов — все это понимают  так,  как написано. Именно,  когда при кончине мира придет Христос, чтобы воцариться в Иерусалиме, когда снова возникнет храм и возобновятся иудейские жертвы, со всего мира будут собраны сыны израилевы,  только  не  на  лошадях, а  на  нумидийских мулах. Кто же из них будет предназначен к высшим почестям, те прибудут в каретах из Британии, Испании, Галлии, "от крайних на свете Моринов" ("Энеида" Верг.) и оттуда, где разветвляет течение свое двурогий Рейн — прибудут, встречаемые всеми племенами  земли,  предуготованными  в  рабство  им".

Но заблуждение о тысячелетнем царстве господствовало не только среди евреев. Христиане — уже на основе Евангелия — находили возможным ждать того же. "Сказываю же вам, что отныне не буду пить от плода сего виноградного до того дня, когда буду пить с вами новое вино в царстве Отца Моего — из этого места некоторые строят басню о тысяче лет, когда, как они уверяют, Христос будет царствовать телесно и пить вино, которого не вкушал Он с того времени и не вкусит до конца  мира".

По всей вероятности, общность причин родила и общую мечту. Гонимые иудеи и гонимые христиане, как бы в нетерпении, как бы не имея сил ждать небесных наград, уже здесь, на земле, хотели насладиться блаженством и чисто земным, понятным им и в настоящее время столь недоступным торжеством. Отсюда эта детская греза о "новом вине" или о "новом Иерусалиме", восставшем из пепла. Несчастье ищет последнего утешения в легенде, в поэзии, и от этого обыкновенно с годинами бедствий связывается так много чудес, подвигов и полных таинственного смысла  знамений.

Может быть, таким образом и возникла — в связи с жестоким гонением Деция — трогательная легенда о семи спящих эфесских отроках, будто бы спасшихся тогда в пещере от преследования, заваленных там камнями по приказанию гонителя, уснувших на два века и приблизительно в изображаемую нами эпоху случайно открытых и пробудившихся. Целый ряд недоразумений, проистекших от их неведения о продолжительности своего сна, делает эту церковную повесть занимательной, как любая фантастическая сказка, поэтический же мотив долгого и чудесного сна через Коран перешел и в нашу литературу: его отзвук— "И путник усталый на Бога роптал" в "Подражаниях Корану"  Пушкина.

Ко  времени  Иеронима все  эти  долгие годы  гонений, бедственного  положения  христианской  религии были  уже  далеко,  но  —  замечательно  —  так  велик был ужас от пережитого, что спустя триста лет верующие все еще думали, что Антихристом будет не  кто иной,  как вновь возродившийся Нерон.  "Многие из наших полагают, что в виду  чрезмерности зверства и преступлений Антихристом будет Домиций Нерон".

Но все-таки крест,  в  конце концов,  восторжествовал.  Теперь  этот  символ,  когда-то  требовавший  кровавых  жертв  со  стороны  приверженцев  своих, получил  уже всеобщее  признание, и  многие  христиане, между прочим и сам Иероним (за что говорят некоторые  выражения  его),  даже  рисовали  себе  изображение креста на лбу ради особенной ревности о Христе. "Из  древних  еврейских  букв,  до  сих пор  употребляющихся самаритянами, последняя — "тау" имеет вид креста, который написуется на челе христиан, и знак которого часто делается рукой". После этого  становится понятным несколько странное на первый взгляд восклицание Иеронима, обращенное к Илиодору: "Рей креста да утвердится на челе". Можно догадываться,  что это рисование креста на лице было обычаем  монашествующих.


[ Вернуться к списку ]


Заявление Московской Хельсинкской группы и "Портала-Credo.Ru"